Это были чуть ли не первые Котины стишки… кстати, многие из его сочинений всплывали в памяти вовсе не потому, что причислял я их к мировым шедеврам лирического самовыражения, а из-за дружественной с Котей близости и полного отсутствия у себя способности быть — как он — поэтом по жизни, ну и своим человеком в словесности…
Морщась от досадного неудобства, стараясь не поскрипывать, потащился я на кухню… из спальни, что уступил я Марусе, послышалось всхлипывание… тихонько постучал… не дожидаясь ответа, толкнул дверь… слепо повинуясь инстинкту мгновенного сопереживания душевной боли ближнего, бочком присел на краешек койки, погладил заплаканное лицо подруги.
«Прости, но я без приставаний — окажи милость, давай попробуем вместе заснуть… может, и заснем, мне одному паршиво — никак не спится… если и удается, то сны так несусветно безобразны, что лучше уж валяться с открытыми глазами».
«Конечно, ложись — сон шарахается и от меня».
Я прилег, чувствуя спиною холодок «железного занавеса», всегда нас разделявшего… Опс тут же приплелся, поворчал, что он тоже не намерен дрыхнуть в одиночку… долго и очень придирчиво выбирал место у нас в ногах… опомнившись, деловито тыкнул носом в больную коленку… зарычал на невидимого врага, обругал его, затем уж устроился поудобней и задрых.
Душа почувствовала необыкновенно блаженный покой, как будто был я каторжником на галере, свое отгребшим за день, потом вернувшимся в трюм корабельный… еще совсем недавно срывало черепицу мыслями о неразрешимости проблем земного бытия и о иерархии боли, несправедливо выстраиваемой своекорыстным человеком, не допускающим и мысли, что боль любой животной твари всегда равна его боли… в те минуты не просто думалось, скорей уж чувствовалось, что поистине един эталон измерения любой боли, что, возможно, какая-то боль свойственна даже атомам и молекулам… и вдруг сокрушила мое существо сила Незнания, о высоченные стены которого бился и бился толоконным своим лбом рассудок… вдруг вновь пробрал меня до мозга костей тот самый, родниково холодный, освежающий смех — до того прозрачный, что не различить было в нем ни одного из мировых вопросов… уж не потому ли в смехе том не было ни доли дьявольщины — верней, злорадно критической насмешки над существующим положением вещей, — что сам он и был исчерпывающим ответом на все вопросы?.. ум, снова зайдя за разум, помалкивал в тряпочку, душа пребывала в спасительном покое… состояние веселости неслышимого смеха чудом удерживало ее над бездной, разверстой между чувством и мыслью, и оттуда было видно, что все Творенье прекрасно, что каждая из его частичек словно бы просвещает: я тоже есть безмолвный знак торжества и великолепия совершенства исполненности Божественного предназначения…
Вспомнил разговор с Михал Адамычем о смыслах воздействия на душу образов тварных чудес и многоликой Природы — трав, цветов, злаков, плодов, деревьев, пейзажей местностей, пространств, морей, гор и небес.
«Оно, это воздействие, — говорил он, — всегда благостно, несмотря на то, что жизнь тварей живых на Земле, особенно двуногих и с разумом на плечах, далека от идеалов совершенства, неимоверно страшна и несправедлива… можно сказать, зачастую жизнь, выстроенная людьми на Земле, бывает такой беспросветно жестокой по их, по нашей вине, что кажутся всего лишь страшными сказками предельно безжалостные круги ада, явно примерещившиеся религиозным фантастам-мифологам…»
Ум, повторяю, помалкивал в тряпочку — он словно бы замер от страха высоты, где было не до обмозговывания таинственных смыслов земного существования, полного трагических, абсурдных и прочих обстоятельств, а также разного рода несправедливостей… существования, кроме всего прочего, повторюсь уж, переполненного невообразимыми количествами боли, всегда — я в этом уверен — испытываемой живыми тварями, поговаривают, и растениями… смех — как мгновенно вспыхнул, так и исчез, оставив после себя возможность дышать посвежей… такое иногда случается после грибного — в удручающую жарищу — дождя… назавтра тянет в лес, идешь и радуешься боровичкам, моховикам, масляткам… душе до лампы все «почему?», «из чего?», «как?», «в связи с чем?», «по какому такому праву?»… не заметив как, я провалился в сон… В тот раз я мертвецки проспал до самого рассвета… проснувшись, постарался не шевелиться… Маруся еще спала… одна ее рука покоилась на моем плече — милая рука близкой, втрескавшейся в меня в шестом классе девочки… девушки… женщины… я чувствовал тепло подруги, согревавшее мое тело, обреченное на медленное подыхание… вставать не хотелось… так бы вот валялся и валялся до самой смерти, не ворочаясь, ни о чем не думая, лишь причащаясь к телесному теплу Маруси… прислушиваясь к вздрагиваниям Опса, в ногах моих свернувшегося в клубочек… он переживал во сне какие-то страсти собачьей жизни, конечно, менее сложной и трудной, чем наша, людская… слава богу, думаю, хотя бы милые животные твари не имеют вечно суетливого, как у нас, разума, большую часть времени занятого воплощением в жизнь обожаемых своих идей, непрерывным самокопанием, а также совершенствованием умения принимать желаемое за действительное… и без конца создающего такие идеи радикальной перестройки природных условий существования, которые, как это ни странно, опоганивают натуральные ценности и природы, и людского общежития, и частных жизней… да, так и валялся бы, прислушиваясь к рассветной разноголосице птичек, всегда звучащей не только по делу, а, так сказать, во имя важнейшего для природы из искусств, — искусства дивных трелей, клекотов, пересвистов, перещелкиваний и прочих замысловатых певческих коленец, журчащих в птичьих горлышках, слетающих с нехищных клювиков… душе было не горько, не маятно — ей так уютно жилось на земле, что даже неумелое жалкое подобие стишка — случайно, подобно дождевому червячку, выползшего на почву словесности — зазвучало в бесталанном уме, уже почти что не нужном организму, отживающем свои недели, дни, минуты…