В эти годы Карстен ко многим людям относится как к образцам для подражания, потому что так уж он воспитан, он усвоил, что надо учиться у тех, кто служит примером. Будь на то воля Амалии, мир Карстена состоял бы из тех немногих, на кого смотришь снизу вверх, — гениев, и множества других людей, кого презираешь и боишься, — рабочих, торговцев в табачных лавках или безработных. Но мир Карстена не столь прост, и не все в его жизни так, как хотелось бы Амалии. Есть в его душе мечты о нежности, которые не понравились бы Амалии, и одна из них связана с девушкой с озера в Сорё, и девушка эта не образец для подражания и не объект презрения, она что-то третье, неопределенное, то, что с каждым днем становится все ближе и ближе.
Однажды Мальчик не явился на занятия, и случилось это впервые. Он не пришел и на следующий день, и через день тоже. Его искали, обзванивали всех кого могли, его заплаканные родители пришли на Сторе Каннике-стрэде и расспрашивали его сокурсников, но никто ничем не мог помочь. А потом Карстен вспомнил имя на одном из его фальшивых удостоверений личности. Так его и нашли, точнее, нашла его девушка с косами. Она обошла все больницы, называя то имя, которое запомнил Карстен, пока не оказалась в лазарете на Нюеландсвай, где ей сообщили, что Мальчика похоронили накануне. В состоянии прострации она вернулась в город и, придя на занятия, сообщила всем, что Мальчика нет в живых.
Он погиб во время неудачной ликвидации осведомителя. Планировалось, что Мальчик подойдет к двери квартиры, позвонит и, когда тот откроет дверь, выстрелит в упор. Так обычно делали и так бы оно и случилось, но, конечно же, Мальчик отверг проверенный путь, он решил поиграть с опасностью, открыто фланируя перед домом доносчика, чтобы щегольнуть своей храбростью, «парабеллумом» величиной с тыкву и верой в победу мирового коммунизма, пока осведомитель не открыл окно и, неспешно прицелившись, не застрелил его. Девушка рассказывала медленно, губы ее на фоне бледного, застывшего как маска лица с трудом складывали фразы, и было видно, что и она, ни разу прежде не перемолвившаяся с Мальчиком ни словом, сидевшая несколько лет к нему спиной, глубоко потрясена обаянием, исходящим от людей, которые искренне верят в свое дело и ради всех нас готовы целиком ему себя посвятить. Излив душу перед этими людьми, с которыми она никогда раньше не говорила, но сердце которых, как она чувствовала, Мальчик завоевал, она разрыдалась, и занятия уже не могли продолжаться. Поддавшись всеобщей растерянности и внезапно возникшему чувству общности, Любанский подошел к столу Карстена и, понизив голос, стал что-то сбивчиво говорить о жизни, смерти, религии и мире, который суров, но справедлив, и хотя у Карстена кружилась голова, как если бы он потерял много крови, голос Любанского в какой-то момент, как и много раз прежде, пробился в его сознание, и он почувствовал, что этот человек, прекрасный педагог, ментор и знаток гражданского права, внезапно потерял контроль над собой. Утирая слезы, он с раскаянием и одновременно со злорадством рассказывал, как он использовал средства своих клиентов, а почему бы и нет, говорил он, ведь они просто лежат у них на счетах, и да, это, конечно, неправильно, но так уж устроен мир.
И тут Карстен не выдержал и бросился прочь из аудитории. Выйдя на Сторе Каннике-стрэде, он устремился напрямик через центр города, мимо кирпичных саркофагов, скрывавших памятники, в сплошном потоке велосипедов, газогенераторных автомобилей, внезапных окриков и выстрелов, а сердце его бешено билось, не в силах принять смерть Мальчика и откровения Любанского. Подходил к концу июнь 1944-го, светило солнце, люди вокруг Карстена озлоблены, скоро начнется общенациональная забастовка, но Карстен ничего не замечает, он полностью погружен в себя и, пребывая в каком-то трансе, бредет в неизвестном направлении. Нельзя сказать, что он думает, скорее, он что-то ищет, и ищет он то, что я бы назвал высшим порядком. Для Карстена смерть Мальчика, признания Любанского, их ночные разговоры, последние дни в Сорё и события еще более далекого прошлого, когда исчез Карл Лауриц, складываются в одну картину — у него возникает страшное подозрение, что спокойная жизнь и порядок — это уже что-то недостижимое. И мысль его обращается не к религии, и не к Королю и Отечеству — все-таки это уже 1944 год, он ищет другое — здравый смысл среднего класса, глубоко укорененную датскую веру в то, что все, или почти все, люди на самом деле стремятся к одному и тому же, и хотят они спокойствия и порядка, постоянной работы, уважения к Народному духу, Культуре и Вечным ценностям. Карстен не считает, что кто-то должен насаждать эти ценности, ему представляется, что они должны возникнуть сами по себе, должны выкристаллизоваться в дискуссиях образованных людей, таких как Любанский и Мальчик, которые как раз сегодня предали его — один бессмысленной смертью, а другой бессмысленными признаниями. При этой мысли у Карстена на глаза наворачиваются слезы, и он, плачущий, бредущий под июньским солнцем по Ратушной площади, которая вдруг обрела сходство с воронкой от снаряда, потому что на ней спешно строят новое бомбоубежище, становится для меня символом того, как трудно было оставаться честным рядовым гражданином в Копенгагене середины двадцатого века.