Конечно же, Карстен ее не подвел. Самым естественным образом все его воспитание, годы, проведенные в Академии, его учеба и ожидания матери привели в день экзамена к блестящему результату. Оказалось, что он на память знает все четыре тысячи мелко исписанных, вставленных в книги листов, кроме того, обладает впечатляющим юридическим кругозором, и что все эти плоды прилежания и врожденных способностей соседствуют с подобающим уважением к профессорам и их авторитету. В какие-то опасные минуты, когда эти любители путешествий на мыльных пузырях, спустившиеся на землю со своих недосягаемых средневековых высот, чтобы принять экзамен по книгам, которые они же сами и написали, начинали чувствовать, что этот молодой человек как-то чуть шире, чем положено, улыбается и чуть беззаботнее, чем следовало бы, смотрит на материал, Карстен сразу же капитулировал, склонял голову и шел на попятную. На носу у него появлялись положенные при волнении капельки пота, и оба профессора чувствовали, что голос, который они слышат, голос его, Карстена, доносится до них откуда-то из тлена и бездны смирения, и вообще, откуда-то из очень-очень далеких глубин, и в итоге поставили ему «præ».
После экзамена он не пошел домой. Его охватило чувство, что он словно бутылка, из которой вытащили пробку, и теперь из нее, пенясь, вытекает содержимое. Конечно, было бы естественно насладиться этим бурлением вместе с друзьями или, во всяком случае, с другими выпускниками, но это было не в характере Карстена. Так же как и после выпускного экзамена в Академии, его смутное ощущение нахлынувшей свободы было чем-то личным, ему хотелось остаться с ним наедине, потому что оно порождало сумятицу чувств и мыслей. Вот почему в этот свой великий день он отправился бродить по Копенгагену, ощущая все большую растерянность от того, что город охватила какая-то послевоенная анархия: по улице маршировала колонна английских барабанщиц, а перед Кристиансборгом сто тысяч рабочих проводили митинг с требованием сорокачасовой рабочей недели. «Надо же, сорокачасовая неделя, — подумал Карстен, ускоряя шаг. — Сорокачасовая!» Сам он трудился по семьдесят или восемьдесят, или даже девяносто часов в неделю. Но он не возмущается, он просто этого не понимает, так же как не понимает стихийных сборищ и танцев на Ратушной площади, где он оказывается чуть позже, танцев, которые не прекращались со Дня освобождения, прерываясь лишь изредка — когда появлялась полиция, вытаскивала свои дубинки и шла в наступление. Это как раз и происходило, когда Карстен огибал площадь и ему пришлось спасаться от разбегающейся толпы и полицейских, наших дорогих легавых, которые на какое-то время исчезли, так как были интернированы, и поэтому в эти годы пользовались уважением, а теперь вот вернулись со своими блестящими пуговицами и дубинками, одной из которых Карстену с трудом удалось избежать, свернув в сторону Фредериксберга.
Была уже почти ночь, когда он проходил мимо знаменитого заведения с банкетными залами под названием «Лорри», и вдруг увидел компанию своих соучеников, которые праздновали окончание. Его тоже приглашали, но он отказался, из страха, что вечеринка получится как раз такая, как та, на которой он сейчас оказался, — с джазовым оркестром, множеством орущих людей и тихими парочками, застывшими за столиками, на скамейках и у изгородей, напоминая ему о том, что он совершенно, совершенно одинок.
Конечно же, в «Лорри» был праздник для детей солидных граждан, из лучшего общества, где обычно наблюдается весьма умеренное потребление алкоголя (по крайней мере в начале), где симпатичные молодые люди в светлых свитерах и пиджаках задают девушкам вопрос: «Можно тебя поцеловать?», и даже после пяти или семи лет университетской жизни не могут справиться с застежками бюстгальтера. Но по какой-то причине в зале оказались и совсем другие люди. Объяснялось это, скорее всего, тем, что Дания только что стала свободной, и той весной ненадолго возникло иллюзорное ощущение всеобщего единения. В зале оказались рабочие в костюмах, которые были им велики, фабричные девицы с жемчужинками в волосах, и одна из этих девиц пела когда-то песенку о далекой Полинезии. Это была Мария Йенсен.
Позже этим вечером они с Карстеном танцевали, и танцевал он впервые в жизни. На школьных балах ему всегда удавалось уцепиться за стенку и не сходить с места, хотя каждый раз находились девушки, которые пытались преодолеть его сопротивление. Но теперь ему было все равно, теперь он перестал себя сдерживать и отдался во власть Марии, которая вытянула его на середину зала, где он обнаружил, что no problem — тело его движется легко и без всяких усилий, словно шаг за шагом вспоминая о том, что оно всегда умело танцевать. А потом они перелезли через ограду Фредериксбергского сада. Позади них постепенно затихали звуки вечеринки, издалека доносился слабеющий шум столкновения полицейских с гуляющими, и свет города почти совсем померк. Они брели по шуршащим гравием дорожкам, мимо шелестящих деревьев и светлых расплывчатых пятен, в которых Карстен узнавал призраки датских писателей, проливавших здесь, во Фредериксбергском саду, поэтические слезы, повторяя: «Почему у меня так мало возлюбленных и почему у меня так мало денег?» Но в ту ночь призраки молчали, возможно, они были удивлены той непосредственности, с которой Мария отвязала маленькую лодку и оттолкнулась от берега, и они с Карстеном заскользили по блестящей поверхности воды. Они ничего не делали, просто сидели и смотрели друг другу в глаза, а потом Мария встала на колени и стащила с Карстена его пиджак и подтяжки. Когда она расстегивала ему брюки, Карстен сказал: