Выбрать главу

Я обожал строить башни из всех попадавшихся под руку предметов. В роли строительного материала могли выступать деревянные чурбаны, пустые пивные банки и бутылки, игральные карты, ржавые железяки. Мне нравилось сооружать из всего этого барахла странные бесформенные конструкции. Но еще большее, почти маниакальное удовольствие я получал от разрушения собственных построек. Мое творчество достигало своего апогея именно в момент разрушения: кульминационным моментом всего строительного процесса становился миг, когда я заставлял башни рухнуть. Я не любил, когда они падали случайно — от ветра или от моей неловкости, нет, разрушение должно было быть осмысленным. В момент распада они получали свое второе рождение. Мне было почти до слез жаль разрушать собственные постройки, но я всегда испытывал потребность в повторении акта деструкции, в навязчивом возвращении к болезненному переживанию. Но при этом я готов поклясться, что впечатление от игры всегда было новым, неожиданным, и именно поэтому она никогда не надоедала. В момент падения Эрос и Танатос обретали магическое слияние.

Крик — это первофеномен смысла. Крик создает игру. Игра рождается из тяжелого душевного потрясения, из отрешенной тоски, и она начинает противостоять духу серьезного, который с древних времен правит миром. Импульс игры — носитель освобождения. Игра не связана с выгодой, она не заключает в себе принуждения, не вмещается в пределы рациональности, она вне разума, она не целесообразна. Детству неведомо желание наживы. Игра — это бунт против приказов спектакля, и потому она всегда сопряжена с опасностью. Это способ уничтожения повседневности. Вдохновение стремится охватить все жизненное пространство, одновременно являясь поиском этого пространства. В игре переживания и эмоции стремятся обрести подлинность. Омертвелые предметы, поставленные в неожиданные обстоятельства игры, наделенные новым языком, могут выявить в этом мистическом преображении свою вторую жизнь, серьезное становится несерьезным и наоборот. Участвующий в игре видит все предметы иначе, чем те, кто остается за ее пределами. Когда он, прищурившись, смотрит на них сквозь свои пальцы, эти серо-желтые декорации начинают сверкать как калейдоскоп. Игра дарит блаженное ощущение свободы. Освобождаясь от повседневных функций, предметы сказочным образом оживают и превращаются в метафоры (и сам язык игры защищает их от лжепонимания). Ведь любая вещь — это вовсе не то, чем она кажется. Игра исцеляет предметы, сдувает с них пыль спектакля. Игра всегда связана с загадочным и пугающим риском, ведь это тяга к тайному и запретному — тому, что выходит за пределы повседневного мира. Исключительное значение в игре приобретает фантазия. Фантазия полностью свободна от власти принципа реальности. Простые слова наделяются новым смыслом. Привычные понятия обнаруживают новые оттенки, не существующие для других — тех, кто не посвящен в игру. Здесь впервые рождается пластика духа — мускул жеста, он появляется как продолжение крика, как движение, указующее на него. Рисунок становится символом крика, а слово — его знаком. Крик всегда незримо присутствует в игре, которой приходится искать новые формы его воплощения. Впрочем, формально крик не запрещен. Просто он никогда не будет адекватно воспринят окружающими. Спектакль вообще мало что запрещает: все построено таким образом, что никому не придет в голову совершить что-либо непривычное. Спектакль не станет бороться с тем, кто не мешает, кто не представляет опасности. Но игру спектакль, разумеется, стремится уничтожить или, по крайней мере, максимально ее локализовать, интегрировать ее, он делает все, чтобы превратить игру в подражание или, хуже того, — в состязание. Понятия выигрыш и проигрышне имеют никакого отношения к игре, они были искусственно внедрены в язык с целью ее уничтожить. Спектакль переворачивает все с ног на голову, чтобы подлинное расценивалось как притворство. Повседневность ужасно боится проблесков живого, повседневность страшится подлинного, и поэтому она разработала множество ловушек, множество псевдотайн. И только упрямый следопыт способен разгадать их и продолжить поиск подлинного среди манекенов и декораций.

В детстве она очень любила, лежа на кровати, вытягивать ноги вверх — вдоль стены и разглядывать деревянный потолок — глазки сучков, царапинки и пятнышки. Между старыми досками прятались кусочки пакли, соринки и паутина. Иногда пауки выползали наружу, и прямо так — вверх ногами ползали по потолку. Она побаивалась пауков, но не настолько, чтобы отказаться разглядывать потолок. В сетчатом переплетении деревянных трещин она обнаруживала чьи-то лица, фигуры, какие-то странные строения и ландшафты. Точно так же она любила рассматривать звездное небо, наблюдать как огненные осколки падали в наполненную дождевой водой деревянную бочку и мерцали там до самого рассвета. А иные звезды закатывались под ее кровать и превращались в светлячков. Она часто видела разные картинки — воображала всякие фантастические вещи, а в таком «перевернутом» положении сказочные рисунки чаще приходили в ее голову. Среди деревянных сучков и темных пятен, хитроумных петель, разводов и змеящихся трещин она обнаруживала лица несуществующих загадочных персонажей, оживавших только в момент созерцания. У многих были строгие точеные профили, у иных — круглые пухлые щеки, у некоторых человечков лица были завязаны черными платками, а у одного даже имелось бельмо на левом глазу и птичий клюв вместо носа. Но лишь на человечках картинки не заканчивались, о нет, ее взору открывались города, населенные неведомыми сказочными существами, леса, моря, небеса, целые вселенные. Порой на карте потолка обнаруживался даже ее дом, и сквозь раскрытое окно она видела саму себя, лежащую на кровати и глазеющую вверх. Она никому не рассказывала о тайне деревянного потолка, кроме своей несуществующей подружки по имени Инга. Сестру-двойника она посвящала во все свои секреты. С ней многие вещи казались менее страшными. Например — темнота. Она провела почти все детство в деревне, и туалет там находился на улице, метрах в тридцати от хаты. Разумеется, никакого освещения внутри небольшого деревянного сруба отродясь не было. И поздним вечером она ходила туда вместе с Ингой — чтобы не было страшно. Когда они шли туда вдвоем, на них никогда не нападал мужик, живший в туалетной яме.

Мы сломя голову несемся по проселочной дороге, вдоль деревьев — к экватору горизонта. Ало-синее небо просвечивает сквозь густую листву. Наверное, уже вечер. Но для нас не существует ни дня, ни ночи. Для нас не существует времени. Мы погружаемся в теплый, дующий с поля ветер.

Интересно, смогу ли я не думать ни о чем хотя бы минуту?.. Ну ладно, минута — это, пожалуй, чересчур долго, для начала хватит и нескольких секунд. Нужно попробовать… Нет, я думаю о том, что решил ни о чем не задумываться. Не годится… Ага, вот сейчас я пару секунд вообще ни о чем не думал… Нет, я думал о том, что ни о чем не думаю… А как определить, когда я начинаю думать?.. Как узнать этот момент?..

Ребенок страдал близорукостью — не настолько сильной, чтобы постоянно носить очки (ими пришлось обзавестись гораздо позже), но вполне достаточной для того, чтобы гиперболизировать фантазию. Во всех окружающих предметах он замечал неожиданное. Засохшая половая тряпка могла оказаться спящей кошкой, выкорчеванный пень — псоглавым осьминогом, развод на стене — лицом какого-то неведомого существа. А уж о надписях и говорить нечего — буквы перескакивали на другие места, вывески и таблички безвозвратно утрачивали свои скучные значения и превращались в заколдованные стихи: шторыстановились шпорами, обои — гобоями, гастроном — астрономом, посольство — фасольством, обувь — бровью, одежда — надеждой или дождем, ну и так далее. И ему казалось удивительно смешным то, что окружающие не замечали этих очевидных каламбуров.

Играющий ежесекундно создает собственный протоязык, на котором выражает свои эмоции, — и, прежде всего, это язык экзальтированной пляски и крика. Играющий оперирует множеством категорий, непонятных непосвященному. Одновременно в его уме происходит четкая классификация суффиксов, префиксов, флексий по разрядам и рубрикам, которая для непосвященного представила бы неразрешимые трудности на грани помешательства. Работа, совершаемая его мозгом и его речевая одаренность, поистине феноменальны, ведь он осознает способы словообразования гораздо лучше, чем манекены, чье словоощущение порядком притупилось, практически сошло на нет, превратилось в выбор подходящего выражения из комплекта готовых штампов. Спектакль делает язык мертвым.

Играющий не учит язык, это заблуждение. Нет, он творит его. Слово кажется ему живее, чем вещь, отмечаемая им. Существующие слова приобретают в их языке новые значения, а часто и их не хватает, и тогда играющий изобретает свои собственные, осуществляя немыслимые футуристические опыты, открывая новые методы словообразования. Эта стихийная поэзия оживляет мертвые корни, зачастую переменяя в слове один или пару звуков, а то и вообще не меняя его формы, она заставляет его безвозвратно погрузиться в игру, подчиниться ее ощущению вещей: всадник — это тот, кто живет в саду;богадельня — место для изготовления богов; яйцо отскорлупливают; а крутящиеся шарики ртути становятся вертутью.