Выбрать главу

Он взывал так, давно забытыми, чуждыми словами, он трясся от ужаса и плача, прижавшись к хладной стене, слезы леденели в апостольской бороде, и, если бы кто видел Василия, эти мерзлые капли показались бы — в отблесках костров — каплями крови, еще не пролитой.

Ему стало жаль и себя. Не останется ровным счетом на земле ничего от немудрого пускай, пускай небезгрешного, пускай не свершившего, а все же — человека по имени Василий Шелгунов, он канет в ничто, и скорее всего даже насыпным холмиком не обозначат место, где примет почва его тело, и даже самой что ни на есть махонькой звездочкой в небесах не возгорится его намаянная, страждущая, одинокая душа, исполненная любви, неумелая и невысказанная в этой любви и ответной любви не познавшая. Прими ее, несмирепную, несломленную, невысказанную душу мою, господи…

Он матерно, длинно выругался, отлепил себя от каменной равнодушной стены, ткнул палкой в жестко воспротивившуюся брусчатку и твердо, на память, не глядя на дорогу и не выстукивая ее, зашагал к Невскому.

3

Воскресные дни соблюдал он свято, и не только движимый верой и настояниями благочестивых Алике и мама, но и потому, что государственные дела его смолоду тяготили, но, увы, у нас не Англия, в России приходится не только царствовать, но и править гигантским поместьем в сто сорок миллионов душ, данным ему в наследство… Воскресные дни он соблюдал, предаваясь отдохновению, однако ныне, в пору смуты и тревог, понужден был подняться раньше, против давней привычки, — министр двора барон Фредерикс зван был к восьми.

Пухленький, с нежной, как младенческая заднюшка, лысиной Фредерикс загодя вытягивался, он излучал плотоядное здоровье, преданность, усердие. Подкатился колобочком, облепил протянутую государеву руку. Воркующе и сладостно — вот манера! — принялся докладывать: «Телеграфно изволили его высочество светлейший князь Владимир Александрович… Телефонировал всеподданнейше градоначальник… Доставлена генерал-адъютантом диспозиция войск, все приготовлено, ваше величество, ожидают лишь…»

Никому не узнать, о чем думал, что видел мысленным взором, какие внутренние голоса в эти минуты слышал император. Быть может, предстала ему тень прадеда, Николая I, колыхавшаяся над окровавленной Сенатской площадью, над невскими прорубями, куда спускали бездыханные тела солдат-бунтовщиков. Или услышал он едва памятный глас деда, государя-освободителя: «Лучше мне было освободить крестьян сверху, нежели ожидать, пока они освободят себя снизу, вот лучше бы и тебе, Ники…» Или вспомнился отец в его добровольном гатчинском заточении, над полумистической, причудливо страшной утехой: разглядыванием собственноручно вклеенных в альбом портретов тех, кто покусительствовал на жизнь его несчастного батюшки… Никто не знал и не узнает, о чем думал Николай.

Но все-таки сохранилось для будущих поколений свидетельство лица, отнюдь не заинтересованного в том, чтобы выставить государя Николая II перед судом истории в невыгодном свете. Свидетельство самого Николая Александровича Романова.

Еще никто и никогда не вел дневников с предельной обнаженностью, без оглядки на вероятного (или желаемого) читателя. Еще никому не дано в дневниках не приукраситься, утаив даже от себя постыдное, унизительное, что есть почти в каждом смертном. Однако всякий дневник есть сочинение, и в нем, как и в любом сочинении, неминуемо проглядывает автор, сколь бы ни старался он приукрасить себя, припудрить, прихорошитт, или казаться беспристрастным.

Николай вел дневник с отрочества, удручающе дотошно, не пропустив единого числа. Кажется, разверзнись твердь и хляби небесные — он и это исхитрился бы занести в тетрадь с привычно унылой, филистерской, неосмысленной обстоятельностью, с той беспредельной убогостью, какая отличает любую страницу записей — дневника не чиновника XIV класса, не дьячка, не приказчика, но — помазанника божия, вершителя судеб великого народа. С позиций последующих времен можно по-разному оценивать личности сильных мира сего. Николаю II посчастливилось: почти все, кто знавал его, и те, кто изучал впоследствии по документам и свидетельствам, оказались поразительно единодушны. Однако душевную пустоту, равнодушие к людям, жестокость, затаенную под заурядной, иногда красивой, почти всегда приятной внешней оболочкой последнего императора Николая II убийственней всех выразил, того, разумеется, не желая, он сам, Николай Александрович Романов, в своих дневниках.