Со временем, совсем освоившись, он даже позволял себе копаться в ее рабочей корзинке. Однажды он нашел там письмо и спросил, кто ее обожатель. Амелия ответила, торопливо работая иглой:
– Ах, сеньор настоятель, никто меня не любит…
– Вы ошибаетесь! – живо возразил он, но одумался и, сильно покраснев, сделал вид, будто у него запершило в горле.
Амелия порой обращалась с ним совсем непринужденно, один раз даже попросила помочь ей смотать нитки в клубок.
– Еще что выдумала! – закричала на нее Сан-Жоанейра. – Где твоя голова? Вы слишком балуете ее, сеньор настоятель!..
Но Амаро охотно согласился: он готов служить, чем может. Клубок так клубок! Только прикажите! И обе женщины смеялись – радостно, тепло, в полном восхищении от любезности сеньора настоятеля, которая трогала до глубины души! По временам Амелия откладывала работу и брала на руки кошку. Амаро придвигался поближе, гладил кошку по спине, та выгибалась, сладко мурлыкала.
– Тебе приятно? Приятно? – говорила ей Амелия, чуть краснея, глядя на кошку влажным взглядом.
Амаро бормотал прерывающимся голосом:
– Мурочка! Мурочка!
Сан-Жоанейра выходила – подать лекарство своей старой сестре-идиотке или поговорить с кухаркой. Падре Амаро и Амелия оставались одни; они молчали, но глаза их вели долгий безмолвный разговор, от которого обоих охватывало смутное томление. Амелия начинала тихонько напевать «Прощай» или «Неверный». Амаро закуривал сигарету и слушал, покачивая ногой.
– Как это чудесно! – говорил он.
Амелия пела громче и быстрее работала иглой; время от времени, откидываясь назад, она оглядывала шов и, чтобы выровнять его, проводила по шитью своим узким, блестящим ногтем.
Амаро находил ее ногти необыкновенно красивыми; все принадлежавшее ей или исходившее от нее казалось ему совершенством: ему нравился цвет ее платьев, ее походка; он любовался жестом, каким она поправляла волосы, не мог без нежности смотреть даже на ее нижние юбки, вывешенные для просушки на шесте под окном. Он еще никогда не жил в такой повседневной близости с женщиной. Когда дверь в комнату Амелии оставалась непритворенной, он бросал туда жадный взгляд, словно за этой дверью простирались райские кущи; стоило ему увидеть белеющий край кружевной юбки, неприбранный чулок, подвязку, забытую на сундучке, – и в воображении его возникала ее нагота, и он бледнел и стискивал зубы. Он глядел и не мог наглядеться, как она говорила, смеялась, ходила по комнатам, и ее туго накрахмаленные нижние юбки шуршали, задевая косяки узких дверей. Когда он был возле нее, его охватывала какая-то томительная слабость, он совершенно забывал о своем сане. Лежавшая на нем благодать, служба в соборе, страх перед грехом, сам Бог – все это оставалось где-то далеко, внизу, все казалось ничтожным с высоты его восторга. Так с горной вершины домики в долине кажутся черными точками и исчезают из глаз, утонув в низинном тумане. И он думал только о том, как приятно было бы поцеловать ее нежную шею или скользнуть губами по маленькому уху.
Временами он сам восставал против этой позорной слабости, топал ногой:
– Какого черта, нельзя же терять разум! Надо быть человеком!
Он спускался к себе, начиная листать свой требник; но наверху слышался голос Амелии, стучали ее каблуки. Прощай благочестие! Оно опадало, как парус в безветренную погоду; добрые намерения испарялись без следа; целые сонмы искушений, трепеща, воркуя, теснясь, точно стая голубей, слетались к нему и безраздельно овладевали его помыслами. Он склонялся перед их неодолимой силой, жестоко страдал, сожалел об утраченной свободе: лучше бы вовсе не знать этой девушки, никогда не бывать в Лейрии, жить в глухой деревне, среди мирных простых людей, со старушкой-кухаркой, которая сыплет поговорками и экономит каждый грош, гулять в огороде, любоваться на зеленеющий латук и слушать на заре кукареканье петухов! Но Амелия звала его обедать – и наваждение возвращалось, с каждым днем все сильней, все неотступней.
Обеденный час был самым опасным и самым блаженным, лучшим часом всего дня. Пока Сан-Жоанейра резала на куски мясо, Амаро поддерживал разговор, деликатно выплевывая на ладонь косточки маслин и складывая их рядком на скатерти.
Руса, совсем погибавшая от чахотки, кашляла не переставая и прислуживала кое-как. Амелии поминутно приходилось вставать, чтобы принести из буфета то хлебный нож, то тарелку. Амаро предупредительно вскакивал.
– Не беспокойтесь, не беспокойтесь, сеньор падре Амаро! – говорила она и клала руку ему на плечо, чтобы усадить обратно; глаза их встречались.