Выбрать главу

Жизнь Амаро стала невыносимо однообразной. Стоял дождливый, холодный март. Завершив службу в соборе, он возвращался домой, стягивал забрызганные грязью сапожки, надевал домашние туфли и погружался в хандру. В три часа он обедал – и ни разу ему не доводилось поднять надтреснутую крышку с суповой миски, не вспомнив с тоской о вкусных обедах на улице Милосердия и не вообразив себе Амелию в белоснежном воротничке, с улыбкой подающую тарелку овсяного супа. Теперь ему прислуживала Висенсия, высоченная, неповоротливая баба, похожая на солдата в юбке, вдобавок вечно простуженная; время от времени она отворачивала голову и громко сморкалась в передник. Она была грязнуха; у ножа, который она подавала к столу, черенок был всегда мокрый и жирный после мытья в лоханке. Амаро терпел все с холодным отвращением; ел он кое-как, лишь бы поскорей, потом приказывал принести кофе и целыми часами праздно сидел за столом, в молчаливом оцепенении, стряхивая пепел на край тарелки и чувствуя, как от ветра, задувающего в щели окон, постепенно все больше стынут колени.

Иногда к концу обеда появлялся коадъютор, ни разу не приходивший на улицу Милосердия. Он садился поодаль от стола, ставил между колен зонтик и молчал. Потом, воображая, что доставляет соборному большое удовольствие, говорил:

– Здесь вашему преподобию куда лучше; то ли дело – своя крыша над головой!

– Конечно! – хмуро цедил Амаро.

На первых порах, чтобы отвести душу, падре Амаро слегка злословил насчет Сан-Жоанейры, надеясь вытянуть у коадъютора, уроженца Лейрии, какие-нибудь порочащие слухи об обитательницах домика на улице Милосердия. Коадъютор многозначительно посмеивался, но молчал.

– Немало там происходит гнусностей, а? – спрашивал Амаро.

Коадъютор пожимал плечами, хватался за голову, хитро ухмылялся, но не говорил ни слова, опасаясь, что речи его дойдут до каноника. Потом надолго воцарялось угрюмое молчание, изредка прерываемое вялыми репликами: завтра будут крестины; каноник Кампос говорил то-то и то-то; надо бы почистить алтарные покровы.

Разговор этот нагонял на Амаро нестерпимую скуку. Он сознавал, что ведет себя не так, как положено соборному настоятелю, что он вообще слишком далек от своих собратьев по сану: не принимает близко к сердцу ни соперничество в епархиальном совете, ни несправедливости сеньора декана, о которых шли нескончаемые перешептывания, ни кражи в Попечительстве о неимущих, ни стычки капитула с Гражданским управлением. Он был чужд всему этому, плохо осведомлен и не владел искусством приятной болтовни, к которой священники привержены не меньше, чем женщины, и в которую вкладывается поистине ребяческая обидчивость и заговорщическое, уклончивое хитроумие.

– Ветер по-прежнему с юга? – спрашивал Амаро, зевая.

– По-прежнему! – отвечал коадъютор.

Приносили лампу; коадъютор вставал, встряхивал зонт и уходил, искоса бросив взгляд на Висенсию.

Наступал самый неприятный час: Амаро оставался на весь вечер один. Он пытался читать, но книги наводили на него уныние; не привыкший читать, он «не понимал смысла». Он подходил к окну: ночи стояли темные, мутно поблескивала мокрая мостовая. Когда все это кончится? Он закуривал сигарету и ходил по комнате из угла в угол, заложив за спину руки. Потом ложился спать, иной раз даже не помолившись. Совесть ничуть его не беспокоила; он считал, что, отказавшись от Амелии, наложил на себя тягчайшую епитимью и нет нужды портить глаза над молитвенником; он уже принес жертву, Богу нечего больше требовать!

Амаро жил уединенно; каноник никогда не приходил на улицу Соузас; по его словам, стоило ему войти в этот дом, как у него начинал болеть живот. Амаро мрачнел с каждым днем, но к Сан-Жоанейре не ходил. Он был жестоко обижен тем, что она ни разу не посылала звать его на пятничные приемы. Он объяснял это обидное невнимание враждой Амелии и, чтобы избежать всяких встреч с ней, поменялся с падре Силверио: вместо полуденной мессы, к которой она имела обыкновение ходить, стал служить утреннюю, девятичасовую, – и был в отчаянии от этого нового лишения.

По вечерам, едва внизу звякал дверной колокольчик, у Амелии начиналось такое сердцебиение, что она не могла дышать. Потом на лестнице скрипели башмаки Жоана Эдуардо, или же она узнавала шарканье резиновых галош сестер Гансозо. Амелия откидывалась на спинку стула и закрывала глаза, не в силах переносить каждый вечер одно и то же разочарование. Она ждала падре Амаро, и к десяти часам, когда уже было ясно, что он не придет, горе ее становилось таким нестерпимым, что рыданья сжимали горло; ей приходилось откладывать в сторону работу и говорить: