— Он немец, — сказал Годвин. — Я брал у него интервью. Он сказал, что ест стекло, чтобы жить.
Уйдя от шумных центральных улиц, они отыскали пустое, еще не закрытое кафе, пятнышко света в темноте. На тротуаре еще стояло несколько стульев с проволочными спинками, внутри шипела кофеварка, и облачка пара поднимались мимо деревянного стеллажа с сигаретами и раздатчика с усталыми глазами. Пахло свежими, горячими круассанами, испеченными на утро, до которого оставалось совсем немного часов. Рухнув на стулья, они заказали кофе, две тарелки круассанов и джем из framboise.[37] Рогалики были еще так горячи, что обжигали пальцы, на рыхлом тесте таяло масло. Оба набросились на них. Годвин вымотался до предела и широко зевал, но горячий кофе вернул его к жизни. Полковник Худ закурил и откинулся на стуле.
— Запоминающийся денек, — сказал он.
— Теннис, фонтан Медичи, Сцилла варит нам кофе, Сцилла со своим мороженым, добрый шотландский виски в редакции…
— Как вы ее назвали? — Худ взглянул на него сквозь сигаретный дымок.
— О… Сцилла. Она сказала, что ей не очень-то нравится Присси, Присс или Присцилла… и ей кажется, что Сцилла — неплохой вариант ее имени. Я бы попросил вас об этом не упоминать, чтобы не смущать ее.
— Не беспокойтесь. Она мне очень нравится, а ей хватает огорчений с мамочкой и папочкой, с каждым по-своему. Особенно с мамочкой. Вы ей, кажется, пришлись по вкусу. Очень рад — вы с виду порядочный парень. Ей одиноко живется. Есть, правда, я и Клайд, но… словом, ей нужны друзья. Она застряла в этом нелепом возрасте: уже не ребенок, но еще далеко не женщина. Мать ее либо не замечает, либо подает очень дурной пример. Отец — очень неплохой человек, заметьте, — слабак, на которого бы и внимания никто не обратил, не будь у него весьма примечательной жены. Она его, знаете ли, совсем испортила. Лишила мужественности. Он на ее провокации ответил тем, что повадился гоняться за женщинами, не пропускает ни одной проститутки, все, чтобы убедить себя, надо полагать, что он еще мужчина. Рано или поздно поиски самоуважения на этом пути его прикончат.
Худ негромко вздохнул, его холодные серые глаза были непрозрачными, непроницаемыми. Глаза героя, как подумалось Годвину, в которых не много увидишь. Было ли когда-нибудь его лицо, его взгляд мальчишеским, как у Линдберга? Знал ли он ту радость, которую они видели на лице пилота, когда тот выглянул из кабины? Может быть, и нет. Может быть, тем и вызваны были его слезы.
— Присцилла так старается все сделать хорошо. Ей хочется быть счастливой, хочется, чтобы все вокруг были счастливы. Можно себе представить, как это трудно. Поэтому… я рад, что вы с ней. Она вам нравится?
— Да. В ней что-то есть… разве такая может не нравиться? Она так беззащитна и уязвима. Именно из-за того, что так старается. Это притягивает к ней сердца.
— Именно так. Ваша восприимчивость заслуживает похвалы. — Худ допил последний глоток кофе. — Странно, но… ну, такой уж пошел ночной разговор, верно? Я хотел сказать: странно, но иной раз мне кажется, что я в нее почти влюблен. Глупо, конечно. Это все, смею сказать, от недоразвитости эмоциональной сферы.
— Ну, вам придется немножко подождать, верно?
— Дело не в ожидании. Терпения у меня хватает. Главная трудность — когда ожидание кончится и придет время действовать, время открыться… тут уж вопрос храбрости, да? Когда приходит время действовать, дело всегда в мужестве.
— Уж вам-то мужества не занимать.
— Ваш друг Мерль Б. Свейн прав. Вы полны юношеского оптимизма. В действительности, конечно, все мужество мира не заставит ее сказать «да».
Годвин сам немного удивлялся тому, как спокойно он принял сказанное Худом. Представлялось вполне естественным обсуждать ее с этой точки зрения, несмотря на то, что ей всего четырнадцать. А может, дело было в том, что Худ высказал вслух мысли, толкавшиеся в сознание Годвина с тех пор, как он впервые увидел эту девочку. Конечно, Худ ее знает, действительно знает, и вот сидят среди ночи двое и толкуют о красивой женщине. Вернее сказать, о девочке. Так или иначе, разговор в самый раз для поздней ночи.
Такие разговоры ничего не значат.