Выбрать главу

Его ставит пробуждающееся в ребенке осознание своей автономности, неповторимости в беспредельном пространстве времени. Ребенок и видит, и осознает Беспредельность, и чтобы спастись от мрака, он помещает себя в ее космос, то есть одухотворяет ее. Такая маленькая планета, которая умеет дышать, смеяться и плакать. Он сам освещает свой космос. Он населяет свою планету. И птицы, и облака, и дракон, и ромашки — это все он — вчера. Мама — тоже он — завтра. Много явленных "Я". Но где они были до того, как явились? В нем. А где был он?

Поэтому я и назвал сей вопрос главнейшим в причинном ряду развития нашего воображения — на пути к нашему Богу и нашему Гению.

В том, что он "был", ребенок не сомневается, но где в Беспредельности? С вопросом "где" ребенок совмещает вопрос "кем". Может быть, тучкой. А может быть, всего-навсего воробьем.

Ребенок не понимает, естественно, что встретился он со своей душой. Вот если бы взрослые, наконец, перестали брать это этот факт под сомнение.

Когда взрослые, следуя зрелой моде на воспитание правдой, отвечают ребенку: "А нигде тебя не было. Не было, и все тут. Ты появился в результате двух белковых клеток в условиях определенной температуры и питательной среды", — ребенок не понимает, не верит, пугается, вопит и наконец помещает свое неявленное "Я" в областях сиротского холода, среди паутины, под дождем или среди пустыни.

Кстати сказать, ни один взрослый человек не ассоциирует со своим рождением его натуральный путь и порядок, но с некоторым смущением представляет себя на худой конец найденным в капусте.

Ох, капуста-капуста, колыбель всех детей. Под "капустой" я подразумеваю и долгоносого аиста, и телевизор, где находят сейчас малышей торопливые юные мамы.

Меня, например, не мама нашла, а бабушка. В русской печке. Утром.

— Открываю заслонку завтрак готовить, а ты там сидишь. Щеки красные. В каждом кулаке по угольку.

— А что говорю?

— Дай, — говоришь, — молока с пенкой. Ребятишки все так-то говорят: "Дай!"

Мое печное происхождение определило и места пребывания моего неявленного "Я", все они помещались в жарком и светлом пространстве, где главным было движение.

Конечно, есть у меня друзья, которые свою "капусту" отрицают, да только врут они. С "капусты" начинается создание нашего личного мифа — нашего диалога со вседержителем. Они, те, которые врут, просто еще по привычке стесняются Бога в себе. А может и не верят, что сейчас уже можно ЭТО иметь.

Если у вас нет вашего собственного мифа, то и формы души у вас тоже нет. И совершенствовать вам нечего: не можете вы, значит, и самоусовершенствоваться. Остается лишь подогнать себя под социальный штамп, чаще всего тот, который помогает в карьеристском расчете.

Вот мы и подошли к вопросам школы и педагогики.

Итак, два вопроса: "Где я был, когда меня не было?" и "Кем меня научат быть?"...

ДЕРЕВО ВСЕХ ЛЮДЕЙ

Мы живем под вольным дубом,

Наслаждаясь знаньем грубым.

Наши лесорубы валят лес по-дурному — так специалисты говорят: мол, безжалостно. Но еще безжалостней валят наш лес концессионеры. Концессионеру лишь бы взять кубометры, а молодняк, ягодники, зверье, речушки, ручьи — не его печаль.

Только навар! Только сегодня! А будущее?

Какое у концессионера будущее. Концессионер с будущим борется. Все укладывает в сегодня, как в саркофаг. После него остаются изорванные, исполосованные машинами пустоши. Растет на пустошах Иван-чай, папоротники да высоченная дурман-трава с белыми зонтичными цветками.

Первыми на пустошь из живья древесного придут березки. Подрастут, притенят землю, и поднимется среди них ель. Потом сосна. Потом ясень и даже дуб.

Сто лет надо, чтобы вольный дуб пошел в рост.

Американец в зеленых штанах и красном галстуке, однако, профессор, в штате Вермонт говорил мне:

— У нас есть дерево, правда, оно канадское — клен. Мы из его сока делаем кленовый сироп. Вы из клена делаете сироп?

Я говорю ему:

— У нас есть дерево береза. Из нее весной березовый сок бьет фонтаном. Но мы из него сироп почему-то не делаем.

— О, береза! — говорит американец. — Русское дерево. У нас в Вермонте березы растут. Русские эмигранты их обязательно гладят. Нужно делать из него сироп...

Стоят березы на косогорах — удивительные. Похожие на медперсонал в белых халатах. Стайкой — молоденькие акушерки. Осанистые — докторицы. Морщинистые, лысые — наверное, главврачи.

Весной, как только появятся на березе светлые листочки, нащиплют их деревенские старухи, чтобы настаивать на водке. Такое лекарство называют "липками", от липких листочков. Я на своем теле его действие испытал. Затягивает любую рану, хоть до кости. Говорят, брали новгородцы эти "липки" на войну и в далекие странствия.

А когда лист березовый войдет в силу, но огрубеть еще не успеет, на Троицу, нужно веники вязать. И для бани, и для чистоты в избе. Дух от березовых веников приятный. Я бы сказал — веселый. Душистые веники. Душистые метлы. В здоровом теле — здоровый дух.

— Русское дерево! Французское дерево! — ворчит мой друг ясноглазый. — Еще хуже — дерево всех людей. А что такое — дерево всех людей? Обычное дерево, любое дерево — ольха, ёлка. Дерево не принадлежит никому. Оно принадлежит всем, как воздух, как земное притяжение.

— Но пока Русский лес кормит Россию. Бразильская сельва — кормит Бразилию. Когда мы научимся уважать свой лес, вот тогда он и станет Деревом всех людей,

— Ребёнок должен расти, как растёт дерево. Не нужно сламывать у него верхушку. Не надо стричь у него боковые ветви.

Можно придать дереву форму шара, можно придать форму льва, даже верблюда. Но форма Дерева непредсказуема и прекрасна. Ребёнок — Дерево всех людей...

В 1986 году я ездил в Америку на первую американо-советскую встречу — симпозиум по воспитанию детей искусством. Писателей в нашей делегации было немного, но были ученые, художники, работники телевидения, менеджеры. И ездили мы в основном по школам. Везде говорили и из-за этих разговоров, наверное, мало видели. Хотя, если быть строгим, видели мы все же много. Многое входило в нас через сердце, перехлестывая завалы предубеждений и предвзятости.

Помню.

Я стоял в центре клумбы, еще не засаженной цветами, под государственным флагом Соединенных Штатов Америки. Вокруг меня толпились мальчики и девочки — малыши с сиренью и фотоаппаратами. Любопытные и возбуждённые. Они впервые увидели живого русского, к тому же еще и красного. Интересно им было до дрожи. Наверное, самая современная ракета, лазер, подводный робот или пришелец с другой планеты не произвели бы на них такого ошеломляющего впечатления, как живой русский. Они с трудом сдерживали себя — так им хотелось меня потрогать.

Я им говорил, причём очень волновался, наверное, мне было бы легче говорить с Рональдом Рейганом:

"Дорогие ребята, мне иногда приходится выступать перед нашими советскими школьниками, стоя под нашим советским флагом. Сейчас я стою под флагом Соединенных Штатов, но слова у меня те же. У меня для всех ребят одни слова — о мире. Мне, солдату-ветерану, очень хочется, чтобы в ваших глазах не поселился страх боли, страх смерти, ужас войны".

Может, сейчас я другую речь произнёс бы, но тогда в 1986 году...

После моей речи ребята навалились на меня с сиренью. Я брал цветы, раздавал автографы и что-то говорил, как мне казалось, смешное. Потому что сам смеялся и не сразу почувствовал, как меня дергают за пиджак. Я опустил глаза и увидел мальчика маленького я белобрысого — он доказывал мне руками, что ему очень хочется, чтобы я его обнял. И я обнял его, я прижал к себе, и поцеловал в маковку. И он ко мне прижался.

Все — и дети, и взрослые — хлопали в ладоши и радовались. А у меня где-то за мыслями радости серым фоном шёл вопрос: "A смог бы ваш первоклашка пожелать, чтобы его обнял американец?" И ответ у меня был нечетким — не было у меня ответа.

В 1945 году я обнимал американских солдат, и они обнимали меня. В 1986 году я обнимал славного американского мальчишку. Каков срок памяти и какова скорость забвения? Может быть, этот мальчик через год забудет меня? А ещё через год будет стыдиться моего объятия?