Я написал Лангеру, который был тогда деканом, по поводу вопроса о моем возвращении в Мэдисон. Он был очень честен и открыт со мной и, когда я поинтересовался о своих шансах на повышение и занятие новой должности, сказал мне с достойной восхищения откровенностью: «Зачем ходить вокруг да около? Ясно, что если бы вы не были иностранцем, все было бы намного проще, и ваша карьера пошла бы быстрее». Итак, мои шансы в университете Висконсина были, по всей видимости, не очень высоки, и я решил поискать работу в другом месте. Другое место пришло с письмом от моего старого мэдисонского друга Дональда Хайерса, получившего должность профессора в университете Южной Калифорнии в Лос-Анджелесе. Хайерс занимал там довольно прочное положение и спрашивал, не хочу ли я занять должность доцента на их факультете, предложив мне зарплату несколько выше, чем в Мэдисоне. Университет был маленьким, не очень сильным в плане науки и, конечно, не слишком престижным, но его профессора, сказал он, предпринимают энергичные попытки в направлении повышения академического статуса учреждения. Он пригласил меня приехать, и в августе 1945 года я полетел в Лос-Анджелес.
Тогда я впервые увидел этот город, и он произвел на меня странное впечатление. Это был другой, доселе совершенно незнакомый мне мир — климатически, архитектурно, да и в других отношениях. О своей возможной работе здесь я упомянул Джонни, и, хотя его весьма удивил мой интерес к этой довольно скромной должности, он отнесся к этому без отрицательных эмоций. Он сам всегда стремился идти вперед. Я же не видел особого смысла в том, чтобы оставаться в Лос-Аламосе и после войны, и потому принял приглашение университета Южной Калифорнии.
В начале сентября 1945 года я поехал в Лос-Анджелес, чтобы подыскать жилье и подготовиться к нашему переезду из Лос-Аламоса. Война только закончилась, и ситуация вокруг жилья была критической. Поскольку у нас не было своей машины, то наши возможности ограничивались отысканием какого-нибудь дома недалеко от университета. У меня вошло в привычку говорить, что две любые точки Лос-Анджелеса находились по меньшей мере в часе езды друг от друга — так сказать, «дискретное» топологическое пространство. Мне удалось снять на один семестр типичный для Лос-Анджелеса маленький домик на неприметной улице, вдоль которой строгими линиями тянулись пальмы. Мне он показался вполне приемлемым, но Франсуаза сочла его весьма жалким. И все же, за неимением лучшего, мы поселились на время в нем. Я обратил внимание на то, что во время наших многочисленных переездов с одного места жительства на другое наше материальное имущество, одежда, книги и домашние принадлежности «таяли» в пути, как я временами говорил, уменьшались как 1/е по аналогии с потерями энергии частиц при их свободном пробеге.
В следующем семестре того же академического года (1945-46) Хэл и Хэтти фон Бретон, близкие друзья Хокинсов, пригласили нас пожить в их загородном доме на острове Балбоа на другом конце Ньюпорт Бич. Это был красивый и уютный плавучий домик — замечательная перемена по сравнению с соседством с университетом — расположенный, правда, слишком далеко, чтобы я мог ездить туда-сюда каждый день, поэтому в будни я жил в гостинице неподалеку от кампуса и возвращался на остров по выходным.
А Франсуаза оставалась на Балбоа вместе с нашей дочкой Клер, которая появилась на свет в Лос-Аламосе годом раньше.
Академическую обстановку в Университете Ю. Калифорнии я нашел довольно сдержанной и, после интенсивной работы и высокого уровня науки в Лос-Аламосе, весьма вялой. Каждый здесь был преисполнен большого рвения, если не сказать ужасно заинтересован в «исследовании». «Преподавательская нагрузка», к которой я возвращался с большим нежеланием, была не слишком тяжелой. В общем, все бы ничего, если бы не тяжелая болезнь, совершенно внезапно поразившая меня. Я возвращался в Лос-Анджелес с математического собрания в Чикаго, страдая от изматывающей простуды. День стоял ветреный; шагая от автобусной остановки к дому на Балбоа, я чуть не задохнулся от неистового ветра. В ту же ночь у меня началась безумная головная боль. Еще никогда в своей жизни я не чувствовал головной боли; ощущение это было совершенно незнакомым — боль самая жестокая, какую мне когда-либо приходилось терпеть, вездесущая и родственная ощущению онемения, ползущего от грудной клетки к подбородку. Мне вдруг вспомнилось, как Платон описывал состояние Сократа после того, как в тюрьме ему дали яд болиголова; тюремщик заставил его ходить и сказал, что когда чувство онемения, начинающегося с ног, достигнет его головы, он умрет.