Выбрать главу

Вдруг чей-то голос крикнул снизу:

― Хотелось бы мне знать, какой это осел в моем доме воет и стенает, изливаясь в жалобах прежде времени ― ведь до первой великопостной среды еще далеко!

Это говорил толстый хозяин дома ― синьор Паскуале. С трудом поднявшись по узкой лестнице и узнав Джильо, он окликнул его:

― Это вы, синьор Джильо? Скажите на милость, какого черта вам вздумалось испускать свои ахи и охи, разыгрывая перед пустой комнатой роль из какой-то дурацкой трагедии?

― Пустой комнатой? ― вскинулся Джильо. ― Пустой комнатой? Ради всех святых, синьор Паскуале, скажите ― где Джачинта? Где она, моя жизнь, мое сокровище?

Синьор Паскуале удивленно уставился на него, потом спокойно сказал:

― Синьор Джильо, я знаю, что с вами приключилось. Всему Риму известно, что вы малость рехнулись и что вам пришлось уйти со сцены. Сходите к врачу, велите пустить вам кровь и суньте голову в холодную воду.

― Я еще не сошел с ума, но непременно сойду, если вы мне сию минуту не скажете, где Джачинта, ― взволнованно крикнул Джильо.

― Не притворяйтесь, ― все так же спокойно ответил синьор Паскуале, ― будто не знаете, каким образом Джачинта вот уже неделя как ушла из моего дома, а за ней последовала и старая Беатриче.

Но когда Джильо, совершенно разъяренный, закричал: «Где Джачинта?» ― и обеими руками вцепился в толстого хозяина, тот так заорал: «Спасите! Спасите! Убивают!» ― что весь дом всполошился. Хозяйский слуга ― дюжий увалень, кинулся сюда, схватил бедного Джильо в охапку, скатился вместе с ним по лестнице и с такой легкостью выбросил из дома, словно в руках у него был грудной младенец.

Не обращая внимания на тяжелые ушибы, Джильо вскочил на ноги и помчался по улицам Рима, словно и впрямь охваченный безумием. Какой-то инстинкт, видимо выработанный привычкой, привел его в театр, в актерскую уборную, именно в тот самый час, когда прежде он спешил туда. Тут только он понял, куда попал, и пришел в величайшее изумление: там, где раньше расхаживали трагические герои, разодетые в золото и серебро, повторяя напыщенные стихи, которыми, как они воображали, приводят публику в восторг, он увидел Панталоне и Арлекина, Труффальдино и Коломбину ― словом, всех масок итальянской импровизированной комедии и пантомимы. Неподвижный, стоял он, озираясь вокруг, как человек внезапно разбуженный от глубокого сна, который видит вокруг себя множество чужих, незнакомых ему диковинных людей.

Его растерянный, тоскливый вид, по-видимому, вызвал в душе импресарио нечто вроде угрызений совести: в нем проснулись человечность и мягкосердечие.

― Вас, должно быть, сильно поражает, синьор Фава, ― обратился он к юноше, ― что все здесь совершенно изменилось с той поры, как вы меня оставили? Сознаюсь, все эти патетические деяния, которыми раньше кичился мой театр, стали наводить на публику смертельную скуку, да и на меня тоже, поскольку мой карман сильно пострадал, дойдя до полного истощения. Вот я и послал к чертям всю эту трагическую ахинею, предоставив свой театр вольной шутке, очаровательным дурачествам масок, и теперь чувствую себя как нельзя лучше.

― Ага! ― с пылающим лицом воскликнул Джильо. ― Сознайтесь, синьор импресарио, что с моим уходом пришел конец и трагедии, что с гибелью героя умер, рассыпался в прах и зритель, которого он оживлял своим дыханием.

― Не станем так глубоко копаться, ― улыбаясь, сказал импресарио. ― Но вы, кажется, в плохом настроении, и я вам советую спуститься и посмотреть мою пантомиму! Может быть, она вас развеселит или заставит изменить образ мыслей, и тогда вы снова вернетесь ко мне, хотя совсем на другой лад, ибо возможно, что... Впрочем, идите, идите. Вот вам контрамарка, приходите в мой театр, когда вам вздумается.

Джильо повиновался скорее из тупого равнодушия ко всему окружающему, чем из действительного желания смотреть пантомиму.

Невдалеке от него стояли две маски, поглощенные жаркой беседой. Джильо услышал, что они часто упоминают его имя. Это вывело его из оцепенения, он подкрался поближе, закрыв лицо плащом до самых глаз, чтобы все подслушать, не будучи узнанным.

― Вы правы, ― говорил один, ― по вине Фавы в этом театре не ставят больше трагедий. Но зло не в том, что он ушел из театра, а наоборот ― в том, что он здесь выступал.

― Что вы этим хотите сказать?

― А то, ― ответил первый, ― что я лично, невзирая на восторги публики, всегда считал этого Фаву бездарнейшим актером. Неужели блестящие глаза, стройные ноги, изящный костюм, пестрые перья на шляпе и яркие банты на башмаках ― это все, что требуется от молодого трагического героя? Когда Фава выходил на сцену размеренным шагом балетного танцора, не обращая внимания на партнеров, скашивал глаза на ложи и застывал в вычурной позе, давая возможность красавицам любоваться им, право же он казался мне в эту минуту молоденьким, дурацки пестрым петушком, который, гордо пыжась, красуется на солнышке. И когда он, закатив глаза, пилил воздух руками, то привставая на цыпочки, то складываясь пополам, как перочинный нож, и, спотыкаясь на словах, глухим голосом скандировал свои трагические монологи, скажите, какого разумного человека могло это искренне тронуть, чью душу взволновать? Но мы, итальянцы, всегда таковы. Мы жаждем преувеличенного, что потрясает нас на минуту и вызывает презрение, едва мы, опомнившись, видим вместо человека из плоти и крови безжизненную куклу, которую приводят в движение, дергая за веревочку, и которая обманула нас своими странными движениями. То же произошло бы и с Фавой: он постепенно угас бы самым жалким образом, если бы сам не ускорил своей гибели.

― Мне кажется, ― заговорил другой, ― вы слишком строго осуждаете бедного Фаву. Вы полностью правы, когда упрекаете его в тщеславии, в манерности; верной и то, что он играл не свои роли, а лишь самого себя, далеко не похвальным образом добиваясь успеха. Но актер он несомненно был талантливый, а то, что он помешался, должно вызывать у нас состраданье, тем более что причиной его сумасшествия была, надо думать, чересчур большая затрата сил во время игры.

― Не верьте вы этому! ― отозвался второй собеседник. ― Можете себе представить, что Фава рехнулся только из-за пустого тщеславия! Он вообразил, будто в него влюбилась принцесса, и теперь бегает за ней по всем улицам и закоулкам. И до нищеты он дошел от одного лишь безделья, так что сегодня ему пришлось оставить свои перчатки и шляпу у харчевника за миску вязких макарон.

― Да что вы? ― изумился другой. ― Неужели возможно такое безумство? А все же хорошо бы ему помочь, хоть из благодарности за то, что он иногда нас развлекал. Этому негодяю импресарио, которому он своей игрой изрядно набил карман, следовало б его поддержать, по крайней мере не дать умереть с голоду.

― Нет надобности, ― ответил первый. ― Принцесса Брамбилла знает о его нужде и помешательстве; как все женщины, она считает любовное безумие не только простительным, но и прекрасным, и, слишком охотно отдаваясь чувству сострадания, она только что велела незаметно сунуть ему кошелек, полный дукатов.

Услышав слова незнакомца, Джильо инстинктивно схватился за карман и нащупал в нем кошелек, наполненный звонким золотом, якобы подаренный ему эфемерной принцессой Брамбиллой. Словно электрический удар потряс его тело. Он даже не обрадовался желанному чуду, которое разом избавляло его от безысходной нужды: ужас обдал Джильо леденящим холодом. Он понял, что стал игрушкой неведомых сил, и уже готов был броситься на незнакомую маску, но обе они бесследно исчезли.

Вытащить из кармана кошелек и воочию убедиться в его реальности Джильо не отважился, боясь, как бы призрачный дар не растаял у него в руках. Но, хорошенько поразмыслив, он понемногу успокоился и подумал: ведь то, что он склонен был принять за наваждение бесовских сил, в конце концов, возможно, лишь шутовская игра, которую ведет с ним злокозненный Челионати из темной глубины кулис, дергая его за ниточку, невидимую лишь ему одному. Джильо пришло в голову, что в этой давке незнакомец сам мог отлично подсунуть ему кошелек и что его слова о принцессе Брамбилле лишь продолжение издевательской шутки, разыгрываемой над ним Челионати. Но теперь, когда все это волшебство, утратив таинственность, естественно стало чем-то обыденным, Джильо снова ощутил боль тех ран, какие беспощадно нанес ему резкий критик. И в аду не уготовано актеру более тяжких мук, чем раны, нанесенные тщеславию, ибо они попадают в самое сердце. Особая чувствительность на этот счет вместе с возрастающим возмущением еще усиливает боль удара, сколько бы ни старался раненый ее стерпеть или смягчить любыми средствами. Вот почему у Джильо никак не шло с ума злосчастное сравнение с молоденьким, дурацки пестрым петушком, который пыжится, самодовольно красуясь на солнышке, и он тем сильнее досадовал и злился именно потому, что в глубине души не мог не сознаться, что карикатура точно соответствует оригиналу.