Выбрать главу

Михаил Полюга

Прискорбные обстоятельства

Часть первая. Презумпция вины

1. Февраль

Вот уж две недели, как солнце скрылось за облаками. Дни стояли тусклые, бесцветные, свет рассеивался, точно через слюдяное окошко. И оттого, наверное, с каждым днем все сильнее донимала странная немочь: бессилие — не бессилие, тоска — не тоска, — как если бы жизнь уходила по капельке, как если бы вовсе не надобно было никакой жизни.

Стояла вторая декада февраля. Еще в январе снег сошел и настала мучительная неопределенность: с рассветом размякало, и от волглой земли стылым паром поднималась влага, сползались отовсюду туманы, и оттого было вокруг серо, грязно и беспросветно; к вечеру же пускался из ложбин ветер, подмораживал наст, волок невесть откуда, из рукава, просыпавшиеся снежинки, искусственные и как бы несвежие, без запаха, будто не снежинки это были, а выкрашенная в белое пыль.

Дома, деревья, столбы, мостовые сливались в одноцветье, в унылую гамму плесени: желто-серое, грязновато-серое, выцветшее, как старое пальто в заплатках. Небо едва светилось, как в долгую полярную ночь. Звезд по ночам тоже не было. Вот уже несколько бесснежных лет все это называлось коротким и теперь уже обманным словом: зима.

Мне было плохо и печально, я был убит этой зимой наповал. А если не убит, то выведен из равновесия, слаб и немощен, я постоянно хотел спать, но едва закрывал глаза — сон не шел, взамен наваливалось сомнамбулическое состояние отрешенности: мне было все равно, где я и что со мной происходит. И в то же время ничего особенного со мной не происходило, если не считать неуемной волчьей тоски; но и тоска, казалось мне, была всего лишь приметой февраля, приметой непохожей на самое себя зимы.

Такое состояние объективно сказывалось на ходе самой жизни. По утрам я долго приходил в себя, был разбит и измучен трудно уходящей ночью, долго лежал в постели с закрытыми глазами и тяжестью в области сердца и ни о чем не мог думать — только несвязные обрывки миновавшего бытия проносились передо мною. Все, что было прожито, казалось пустым и напрасным, а преходящее не сулило избавления от напрасности прошлого.

Затем я трудно выпрастывал из-под одеяла ноги, заворачивался в халат и шел по дому — из комнаты в комнату, раздергивая по ходу пыльные шторы и впуская плесенный свет зябнущего за стеклами полуобморочного сада. Свет нехотя тек сквозь дымчатый тюль, по подоконнику, наползал на письменный стол, кресла, густо размазывался по паркету и наконец всплывал к лицу сизым табачным облаком.

«Кажется, еще рано, — думал я, тщетно борясь с состоянием разбитости и дремоты. — Пожалуй, пойду лягу…»

Но на обратном пути звуки, будто кто-то высаживает дверь, заставляли менять планы: со двора ломился в дом кот Абрам Моисеевич, названный так в честь покойного моего приятеля, человека во всех отношениях достойного и порядочного, в отличие от этой сволочи кота. Кот был выпущен вечером на свободу как особь, не приученная ловить мышей и мстительно метившая в доме углы, и вот теперь изволил прибыть к завтраку.

— Знал бы Абрам Моисеевич, как ты без него испаскудился! — отпирая дверь, злобно грозил я коту. — Еще раз, сволочь, нагадишь — убью!

Кот отзывался нечленораздельно — небрежным хриплым баритоном, по пути к холодильнику, где — он точно знал — припасена была ливерная колбаса и десяток молочных карасиков, поставляемых специально для Абрашки рыбаком-соседом.

— «Февраль. Достать чернил и плакать…» — неторопливо ошкуривая шмат колбасы, декламировал я протяжно и гнусаво — назло коту, шалеющему от стихотворной речи.

— Мяу! — ответно орал кот, зыркая желтыми разбойничьими глазами, выпускал коготки и нетерпеливо торкал, цеплял меня за полу халата.

Наконец, вытребовав свое, наглая животина с увесистым колбасным шматом в зубах ускользала за табурет и угрожающе рычала на меня оттуда.

Затем я отправлялся к волнистым попугайчикам, Глаше и Гоше, всякий раз поднимающим тарарам, когда у них на глазах кормили кота, сыпал им зерно, чесал пальцем тщедушную Гошину грудку, а тот небольно грыз меня за палец.

— Ах ты подкаблучник несчастный! — бормотал я Гоше, с улыбкой припоминая, как купленная ему в пару Глаша, наплевав на приличия, в первую же минуту знакомства загнала неумелого дурня в угол и по-хозяйски взгромоздила лапу ему на спину. — Сейчас тебе женка покажет…

Опосля наступало мое время. Я плескался холодной водой в ванной, нехотя брился, натягивал брюки — и в зеркалах то и дело мелькала кислая физиономия немолодого человека, слегка бульдожья, с узкими глазками и просвечивающей ото лба к затылку плешью. В эти мгновения я был противен себе, не хотел узнавать себя такого и бурчал зеркалам с ненавистью: «У, кацапская рожа!», точно и в самом деле внешность моя переменилась и с возрастом я все больше стал походить на курносый материнский клан из казанских россиян. А ведь смолоду больше походил на отца: был узок лицом, тонок губами и прям носом.