Выбрать главу

- Люблю женщин! - гремел тем временем Дерябин. - Не какую-нибудь одну, а всех вообще!.. - Он обнимал Розу близкими глазами, чуть прищурясь, улыбаясь, как улыбаются детворе. - Митя! Правда, она - на черкешенку? Есть сходство? Не замечаешь? Факт! Мадам Пильмейстер, признайтесь, - вы ведь тогда на Кавказе жили? Не то чтобы вы добровольно, а он вам башка кынжалом хотэл рэзать, - факт!.. Эх, народ бравый! Красавцы! Ингуши у меня под командой были - полсотни, шашку мне подарили с надписью: "Лубимому начальнику"... Я тебе не показывал, Митя? Цены нет - шашка!.. Перевертели девицам головы, - как воробьям! Шесть гимназисток с собой увезли в аулы... по соглашению, не то что силой. Отцы-матери бурю подняли, всю полицию на ноги подняли, а те домой идти не хотят: привыкли, - факт.

Мотя, брат Розы, должно быть не старый еще годами, но очень старый и скорбный лицом, сидел в углу один, глубоко упер в пристава чахоточные глаза, молчал, покашливал глухо. Иногда он хрустел пальцами, перебирая их по очереди все на правей руке и все на левой; проверял, все ли хрустят, - все хрустели.

- За неимением гербовой пишем на простой, - так, Митя? - кричал Кашневу пристав. - Но-о... костюм черкесский я тебе привезу, Роза, - факт! Тюбетейку с жемчугами, черкеску с патронами, папаху белую, а?.. Красные сапожки, черт их дери, и кинжал за пояс, честь честью! А на сапожках каблучки вот какие четверть! Ну-ка, встань! Ровно на голову будешь выше, дюша мой!.. Розочка, выпей вина!.. Не хочешь? Этто что значит? Как не хочешь? Сейчас выпить! Ах ты... тварь!

И Дерябин, сопя и кряхтя, захватив правой рукою как-то всю целиком желтую Розу, запрокинув ей голову, старался заставить ее выпить, но мотала головой хохочущая и визжащая Роза, отбивала стакан сжатыми зубами, обливала вином тужурку пристава, и скатерть, и свое канареечное платье, и испуганно всплескивала руками мадам Пильмейстер:

- Роза, Роза! Что ты себе позволяешь такое, Роза! Это ж вино! Это ж не отмоется, Роза!

Кашневу виден был весь тонкий профиль Розы: с горбинкой нос, острый девичий подбородок, не то обиженный, не то лукавый глаз, полуприкрытый ресницами, и неровный блеск на отброшенных назад волосах.

Странно: небольшая, тонкая, гибкая, рядом с огромным приставом, она казалась Кашневу древней, а Дерябин вдруг каким-то недавно родившимся, до того молодым, и даже вид у него теперь был растерянный, детский: что-то дрожало мелко около губ.

И в недоразлитый еще стакан пристав осторожно бросил новенький золотой, просительно посмотрел ей в глаза и сказал тихо:

- Выпей, Роза.

- Нет! - закачала головой Роза.

Еще золотой бросил пристав в вино:

- А теперь, Роза?

- Нет! - и раздулись ноздри.

- Что она думает такое! - визгливо крикнула мадам Пильмейстер. Девчонка!

Она подступила было к столу, но тут же отодвинулась снова, отброшенная упругими, большими яркими глазами Розы. И когда Кашнев поймал этот гордый и тоже древний взгляд, в нем самом как-то шире стало и беспокойней.

Мотя на своем стуле задвигался и закашлял; он изогнул винтом и длинную шею и все сухое тело, чтобы лучше видеть, и от волнения кашлял глухо.

Еще бросил в стакан золотой и улыбнулся вопросительно углами губ Дерябин, и так же отрицательно улыбнулась углами губ Роза. Тогда медленно из кармана тужурки достал он небольшую коробочку, надавил кнопку; отскочила крышка, блеснули синими искрами камней золотые серьги. И так же медленно, точно сам любуясь ими, опустил в стакан Дерябин сначала одну серьгу, потом другую. Смотрел на серьги, на вино, на Розу, и какая-то непонятная борьба шла между ними: хотя все по-прежнему была захвачена огромной рукою пристава Роза, впилась в него широким взглядом, видно было, как трудно дышала.

А за окнами ночь была. Горели пятна красного абажура и желтого платья Розы, у мадам Пильмейстер отяжелели и нос, и щеки, и толстые груди, и живот, и концы теплого платка, который накинула на плечи впопыхах, когда отворяла двери; и Мотя кашлял. Сначала закашлявши от волнения, он теперь кашлял затяжно, самозабвенно, согнувшись и приложив обе руки к чахоточной груди. И это среди тишины, когда колдовали древняя Роза с Дерябиным и когда Дерябину - так Кашнев подумал - дороже всего была именно тишина.

- Т-ты! - сдержанно крикнул на Мотю пристав, чуть повернув голову.

Кашлял Мотя, не мог остановиться.

- Во-он! Вон пошел! - побагровев, заревел пристав. - Во-он, ты... овца! Убью!

Что-то было разорвано, - тонкое какое-то кружево. Смаху отодвинув в сторону Розу, схватил правой рукою стакан Дерябин. Закричала что-то мадам Пильмейстер, бросаясь к Моте. Вскочил Мотя и, все еще кашляя глухо, кинулся в темную половинку дверей, но вдогонку ему швырнул стаканом Дерябин. Через голову Моти перелетел стакан: где-то в темноте другой комнаты засверкали тонко стеклянные брызги; потом еще что-то глухо упало на пол и покатилось, должно быть медный подсвечник.

Поднялся Кашнев, подошел к Дерябину, спросил тихо, дотронувшись до его локтя:

- Ваня, ты пьян?

- И чтобы к чертовой матери он ушел с кашлем, поганый харкун!.. И двери закрыть!.. - кричал, не глядя на Кашнева, пристав. - Убью, если увижу!

Лицо стало твердое, сжатое, ястребиное, и у мадам Пильмейстер, навалившейся спиною на закрытую дверь, за которой скрылся Мотя, сами собою испуганно поднялись жирные руки.

- Господин пристав! Ну ведь он же больной! - беззвучно шептали губы мадам Пильмейстер.

- Он - больной, да! - резко повторила Роза.

Повернул к ней голову пристав, и долго они смотрели друг другу в жаркие глаза, как враги.

- Ваня, пойдем-ка отсюда, ты пьян! - с серьезной и несколько брезгливой нотой в голосе, - нечаянно такой же брезгливой, как у Дерябина, требовательно сказал Кашнев.

Сдержанно, длинно сопя, пристав переводил круглые глаза с одного на другого из этих трех. Мотя все еще кашлял придушенно - должно быть, в подушку... А за окнами была тихая ночь.

- Митя, ты черкесских песен не знаешь? - спросил неожиданно Дерябин.

- Нет, - недовольно ответил Кашнев, - не знаю.

- Ни одной? И мотива не знаешь?.. А меня ингуши... то есть они не учили, я сам перенял... у меня ж слух!.. Слова, может, и перевру... вот!

И Дерябин тут же, медленно сгибая спину, сел за стол, весь освещенный лампой, сделал странное, задумчивое лицо, старое, ушедшее вглубь, выкатил белки, полусжал зубы и запел узким птичьим горлом, как поют на востоке. Звуки были высокие, длинные, с перехватами, с дрожью, и слова какие-то закругленные, вроде: "Саля-я-им баль-я-им, якши-и..."

Было странно Кашневу видеть, что вот нет уже прежнего молодого пристава. Теперь он сам древний рядом с древней Розой. Медленно вращает большими красными белками близоруких глаз, а возле губ откуда-то выползли и легли восточные скорбные складки, и дряхло качается голова, точно поспевая за уходящими куда-то звуками - вправо, влево, вверх. То сожаление о чем-то, что никогда не придет больше, то испуг перед чем-то, чего не поборешь, что всегда сильнее, и тоска - такая холодная тоска, будто все тело не тело, а узкий погреб, и его медленно набивают зеленым февральским льдом.

Сухие картинки смотрели со стен, как вдовы в салопах, и у разномастной мебели был воровской распутный чужой вид, точно натащили ее сюда ночами из каких-то темных притонов, и у красного бумажного колпака было что-то наглое в цвете и в том, как он сидел набекрень на лампе; но шла тоска из широкоплечего дюжего тела Дерябина, старая, от древнейших времен по наследству доставшаяся тоска, и заволакивала и картинки, и мебель, и абажур, и самого пристава в его форменной тужурке, и страшное в старом безобразии лицо мадам Пильмейстер, и яркое в молодой непримиримости лицо желтой Розы.

полную версию книги