— Это мы — пока такси ждали. Спрятаться негде, зонтика нет… А во дворе у вас сплошное море. — Она каждую фразу пересыпала своим бурлящим смешком.
«Господи, на такси приехали!.. — подумала Катерина. — Как же я буду, если Робик не отдаст двадцатки?»
Она повесила на вешалку пальтецо гостьи, аккуратно расправила складки, а вязаную шапочку бережно уложила сверху на полку, чтобы подсохла. И оглянулась на мужа — доволен ли? Теперь он пристально следил за нею.
Гостья присела на стул и рассматривала свои белые, туго сидевшие на толстеньких ногах сапожки, залитые грязной водой.
— Наслежу я у вас, милочка!.. Что же делать?.. Разуваться для меня целая канитель, — весело восклицала она, приподнимая поочередно одну ногу, другую на общее обозрение. — У вас не найдется, милочка, чем обтереть?
— Чего стоишь? — услышала вдруг Катерина голос Робика.
На его губах заиграла известная уже ей странная, любопытная улыбка — он словно бы озоровал.
— Оботри сапожки Галочки. — Голос его вздрагивал.
Катерина огляделась в неуверенности.
— Чего озираешься?! Оботри, я сказал! — Робик смеялся — это было невероятно! — его лицо смеялось.
И у Катерины застучало, забилось сердце, словно убегая отсюда… Она испугалась, что не угодила, и она опять подумала о Людочке, о том, что Робик, наверно, не вернет ей теперь двадцатки, ей не на что будет купить билет и она не увидит доченьки, может, никогда больше не увидит… Схватив какую-то тряпку, валявшуюся под вешалкой, она торопливо опустилась на колени. Гостья от неожиданности подобрала сперва ноги под стул, но тут же откинулась к спинке и ребячливо, как бы участвуя в игре, вытянула ноги в грязных сапожках, подавая их Катерине.
А Роберт Юльевич испытывал хмельное чувство освобождения — восторг освобождения… Все, что его сковывало в жизни, отпало в эту минуту, забылись все запреты, все «нельзя», даже те, какими он сам до сих пор удерживал себя… Вот сейчас он решился наконец: привел в дом, к жене, эту грешную бабу — привел! И ничего не случилось, гром не прогремел, не сверкнула молния… Он, Роберт Сутеев, оказался на полной неистовой свободе, где были только он и его желание и по-особому сладкая его месть!
Да, он безотчетно мстил сейчас, мстил за все свои неудачи; за то, что ему уже за сорок, а впереди такая же жалкая работенка и постоянное безденежье, за то, что он навсегда связан с этим облагодетельствовавшим его огородным пугалом в этом лягушачье-зеленом атласе. И если бы не оно — пу́гало, его жизнь не превратилась бы, конечно, в трясину, в которой он завяз.
— Обтирай, обтирай! — наслаждался он, ощущая как бы щекотание, дико приятное: «Вот тебе моя благодарность, вот тебе, вот тебе!»… — обжигало его в мыслях.
— Давай, давай, старайся!.. — покрикивал он. — Чтобы ни пятнышка…
Он жадно вбирал в себя эту картину: его спасительница-жена ползала по полу у ног шлюхи. Ее атласное зеленое платье задралось, открыв дешевые голубые рейтузы, грубые коричневые чулки, заштопанные на коленях, свернувшиеся жгутом подвязки. Так ей и надо было, нищенке! — он мстил ей и за эти рейтузы, и за рваные чулки, и за подвязки… И ничего, решительно ничего не изменилось в мире — небо не обрушилось. Роберт Юльевич сознавал как бы стороной, что совершается пакостное издевательство, празднует праздник сама жестокость, но это его и подогревало: «Вот тебе за твою идиотскую любовь! Мало тебе дали в суде, надо бы больше, больше!.. Получай за свою глупость, за доброту!»
— Ну, Роберт!.. Ну зачем так? — говорила Галочка. — Еще осталось, милая, на каблуке. Не здесь, там… Не видишь, что ли? Да не здесь! Ты дурочка, что ли?.. Ну вот, теперь все… Спасибо, милочка! Ты очень любезна, — перешла она на «ты», вскочила со стула и бойко тотопала сапожками.
Тяжело поднялась Катерина, одернула измятый подол своего выходного платья, машинально отвела упавшие на лицо волосы и с тупым страхом взглянула на Робика.
С этой минуты она словно бы одеревенела… Она добросовестно, но автоматически выполняла все, что от нее требовалось. Галочка поинтересовалась, где у них в квартире туалет, и она проводила ее туда, потом Галочка мыла руки, а она держала полотенце, потом она жарила цыплят и следила, чтоб не пережарились и чтоб не остались сырыми. В ее мыслях стояло одно: Людочка! И страх, что Робик не возместит ей того, что она потратила на угощение, не вернет двадцатки, неослабно держал ее. Все другое было неважно, потеряло уже всякое значение, она снесла бы сейчас и побои, если бы за них отдали ей две розовые бумажки на билет. Иногда она совсем переставала видеть окружающее, думая о Людочке: подросла уже, конечно, большая уже, отвыкла, наверно, от матери, не узнает, чего доброго? — проходило и возвращалось в голове Катерины, оттесняя и затуманивая все другое. Она силилась вообразить себе, какая же нынче ее повзрослевшая доченька, и в эти минуты на замкнувшемся лице Катерины, как сквозь сон, проступало нежное выражение. Никогда еще, может быть, она не тянулась так неодолимо к тому далекому, самому драгоценному своему, и почти уже не своему, существу — единственному, что осталось у нее. А руки Катерины делали между тем необходимое дело: она перевернула на противне зажаренных цыплят, полила растопленным маслом картошку и понесла все в столовую.