Миша смеялся гулким смехом здорового, открытого для радостей человека, требовал подробностей, и Терентий Ефимович пояснял:
— С одной стороны, Евгения моложе меня на пятнадцать лет, а с другой — ейному племяшу девятнадцать. Такая конъюнктура. Исключительно на этой почве случилась у нас неприятность.
— Чего ж ты, старый пень, взял себе такую молодую? — Миша сиял налитыми кровью, толстыми, румяными щеками..
— А я ее силком за себя не тащил… К тому могу добавить: у меня участок тридцать соток, дом на каменном фундаменте, шесть яблонь на участке, всякая домашняя птица, лехгорны…
— Богатством своим сманил, чего ж жалишься?
— В запрошлый год в сентябре поехали мы с Евгенией к ее брательнику в Дмитровский район, отдохнуть недельку, по-родственному, — продолжал Терентий Ефимович свою повесть. — Ночью я проснулся, когда жена перелезала через меня. Я сперва подумал: на двор приспичило… Только смотрю: долго чего-то не возвращается.. Я уже и сигарету выкурил, а ее все нет. Ну, я тоже встал, вышел на крылечко, луна светила, полнолуние было. Постоял я, аж зазнобило меня, осень все ж таки, гляжу: Евгения из дровяника идет — хижина такая там стояла, в одной рубахе причем. А следом Валерка, племяш, голяком, в трусах…
Тут веселье Миши достигало высшей точки, он грохотал смехом, хлопал себя по коленям, давился, потел… Отдышавшись, утирая лицо, переспросил ослабевшим голосом:
— Луна светила? А соловьи не пели, нет? Соловьев не было?
— Какие могут быть в сентябре соловьи? — серьезно ответил Терентий Ефимович. — Ладно, приехали мы в Москву, — рассказывал он дальше, — я человек покладистый, простил Евгению, живем ничего, нормально. Помню, я в «Гастрономе» в очереди долго стоял — судака мороженого давали, прихожу домой, достаю судака, думаю: обрадую Евгению. Она появляется и говорит: «А у нас гость, Валерка приехал». Говорит и смеется. Вижу, она уже выпивши… И от этого имени меня прямо всего перевернуло. «Гони его, собаку, в шею», — говорю ей. А она мне: «Сам ты собака старая, идиот и колдун». — «Что ты сказала?» — говорю. Она смеется: «Собака, идиот и колдун». Я тогда весь затрясся и был, по-моему, вне себя. Кинулся на нее с кулаками, обое мы повалились, она стукнулась башкой об угол плиты, ойкнула и затихла. Валерка из комнаты выскочил, и опять в одних трусах. «Ты что тут, дед, хулиганишь?» — говорит. А Евгения лежит на полу, не шевелится, из головы кровь течет, трещина у нее произошла. Вызвали «скорую». А меня сюда забрали.
Терентий Ефимович не уставал снова и снова пересказывать эту печальную повесть, и даже у часовщика, пока он еще был здесь, растягивались в усмешке пепельные губы.
…Хлебников после того, как его «дело» было направлено на доследование, едва не поддался соблазну признания в самооговоре; ему вновь пришлось пережить внутреннюю борьбу, оказавшуюся даже удвоенно трудной по сравнению с первыми днями допросов. Тогда он держался на мужестве любви и отчаяния, ослепивших его; теперь отчаяние подтачивало его мужество: многие годы несвободы — главная пора жизни вычеркивалась из нее. И Хлебникова стала искушать мысль, что нет, быть может, нужды в его неправде, защищающей Катерину. Если поразившее ее забвение продолжалось, если это навсегда, — оно спасало Катерину во всех смыслах; и от закона — закон не наказывал больных, и от собственной памяти, а в таком случае его, Хлебникова, самоубийственная неправда лишалась всякого смысла. Но решился бы он даже в этом случае открыто назвать убийцей Катерину? Она ж была ему матерью. И уж, во всяком случае, он не мог бы, не повернулся бы язык сказать правду, если б Катерина выздоравливала и тьма, в которую она погрузилась, поредела. Стал бы этот свет правды ей самой в радость? Пока она ничего не помнила, она и для себя не была убийцей. Действительным преступником был, наверно, ее муж, Сутеев, — это он погубил Катерину. Но как такое докажешь? А как докажешь свою непричастность к этому убийству?.. На суде он не посмел даже заикнуться о том, как оскорбительно жилось Катерине в ее семье. Возможно, его показание об этом послужило бы ему — названому ее сыну — в некое оправдание, но это же могло навести подозрение на нее, Катерину.
Случалось, что от отбоя до рассвета Хлебникову так и не удавалось поспать. Он лежал на тощем тюфяке своих нар, стискивая веки, чтобы уйти от белого электрического света в камере, силясь привыкнуть к постаныванию Терентия Ефимовича, лежавшего внизу, к толстому, грубому храпу весельчака Миши, к тяжелому, несвежему воздуху, которым приходилось дышать… А мысли, одни и те же, одни и те же, пробегали и возвращались в нескончаемой карусели — он дурел от них. Порой они смешивались с воспоминаниями: детство, деревня, разноцветная, как радуга, веранда, просторный, зеленый двор, речка, рыбалка на утренней заре, первая любовь, ракитовые кусты, Москва, завод, ребята, заседание цехкома, Лариса, Лариса, Лариса… Она призрачно возвращалась к нему лишь для того, чтобы он сильнее чувствовал свою утрату.