И не отстранился, не оттолкнул, что ошеломило окончательно - никакой неловкости.
- Золотые у тебя руки, сестричка. Здоровее, чем был, чувствую! Так что не уговаривай, валяться тут не останусь, работа не ждёт. Зайди как-нибудь, повязку сменить - и точно сто лет проживу!
Что ж, и зашла. В этом тоже хорошо совпало - у обоих работа такая, что до поздней ночи, в редких окнах уже горел свет. Но луна во всё небо, и фонарей не надо. И как не вспомнить - лето пройдёт, и будет уже год, как она здесь, все четыре сезона - как осенью под противным холодным дождём месила дорожную грязь подаренными соседкой сапогами, как зимней ночью шли с Зиночкой, держась друг за друга, чтобы вьюга с ног не сбила - «Лайна Петровна, вы глазаста, не прошли мы поворот-то?», как весной… Как весной она эту дорогу, всю в жухлом, тлеющем раскисающем снегу от слёз не видела. И ручьи высохли, и слёзы высохли. И - не отзываются болью шаги, как должны бы. Спокойно и по узкой лесенке взбежала, и взялась за дверную ручку. Тоже дымное марево - сигаретное только, почти не вытягивает его, хоть и открыта форточка. И тоже редки слова, зачем они нужны. Как она могла б спросить - кто ты, откуда, какими путями здесь, где такую дерзость взял - спокойно и властно обнять за талию, посадить к себе в глубокое, с потёртой обивкой кресло, целовать лицо, шею неторопливо, уверенно - вся ночь впереди… Как он мог бы ответить - зачем он это, по гордости ли, по желанию? Это лучшее из возможного - полутьма кабинета, где горит одна только маленькая настольная лампа, а луна-то в окно не попадает, она с другой стороны, прохладное веянье от окна, смешивающееся с повисшим дымным туманом, этот запах и от обивки кресла, и от его рубашки и волос, и стоящее у каждого шкафа, стула и вешалки и одежды молчание. Блаженное молчание, когда оба знают и знают, что другой знает - как она могла не испытать это снова? Он не похож ничем - волосы тоже русые, но темнее, а глаза, кажется, серые, и разрез немного северный, быть может, он из этих мест… Кто он в прошлом - рабочий, солдат? То кажется - расспросить, узнать всё, как жил, чего искал, то кажется - ничего не знать, не нарушать священного молчания, наслаждаться совершенством без слов… Не им любовалась, ими обоими вместе, когда вполголоса смеялась - да, вредное у неё платье, пока его расстегнёшь, и как не до крови царапала щёки о его щетину, как не до синяков он сжимал её плечи - и всё мало, чтобы выразить не страсть как таковую - восторг от самого того, что она женщина, а он мужчина, что у них есть тела и тела эти молоды и прекрасны. И если хотелось в какой момент, чтоб назвал он её по имени - то момент этот канул, потонул в поцелуях.
Не дали, конечно, не то что рассвет встретить - закончить начатое. Послышался шум на улице, шаги и голоса внизу. Он поднялся, застёгивая рубашку:
- Извини, сама понимаешь - работа.
- Как не понимать, у самой не легче. Ничего, не последний день на свете живём.
- А вот это как знать, может, и последний.
- Это верно, на моей работе хоть не убьют…
И не было, опять же, ни неловкости, ни досады, что так вот прервали. Всё равно своего отчасти хотя бы достигла - саму радость-то от сближения всё равно испытала, смыла, стёрла след недостойного, не вспоминать теперь его…
Май 1919, Москва
Это было 11 мая, запись в своём дневнике Настя сделала на следующий день. Вечером, около шести часов, Айвар остановил её в коридоре:
- Настя, ты сегодня домой очень торопишься?
Глупый вопрос, если подумать-то. Когда и зачем ей было туда торопиться? Семьи ни котёнка, ни ребёнка, к недочитанной книжке ей разве туда торопиться? Вот только разве. В последнее время один из соседей, Прокопьич, повадился таскать ей книжки - где-то выменивал на вязанье своей старухи, что ли.
- Ты учёная, на-тко вот, почитай.
Теперь нередко, если уж не совсем вымотанная домой приходила, она в самой большой - как раз Прокопьича и его семейства - комнате читала всему честному собранию что-нибудь из этих книжек. Грамотны были не все, слушали жадно. Да, что ни говори, отношения у неё с соседями сложились вполне приятственные, особенно с детворой - как-то обмолвилась на свою беду о домашнем театре в детстве с сёстрами, ну и понятно, что тут началось. Навертели из старого тряпья кукол, пошили из занавесок кулисы, показывали сценки для бабок, бабки ахали и покатывались, ну а Настя была как бы режиссёром и строгим рецензентом. Так что не было у неё, конечно, такого, как у Айвара, чтоб домой и идти не хотелось. Просто тут всегда находилось, чем заняться, да вот хоть, в честь весны, окна помыть, Василисе-то с больной ногой только по этим подоконникам и прыгать.
- Что надо-то? Ты будто без обрядов прямо сказать не можешь. Откажусь, что ли?
- Может, и откажешься. Людей у нас в расстрельную команду не хватает, сама знаешь, вчера трое выбыло… Пойдёшь?
- Пойду.
Если он полагал, что откажется, то зря полагал. В засады под мокрым ветрищем - то ли дождь, то ли снег, непонятно, но когда за шиворот льётся, разницы нет - не отказывалась. И когда обошли они в один вечер два квартала по таким дорогам, что ни в сказке сказать, ни пером описать, а потом ещё на полтора квартала погони по таким же кварталам и дальше по буеракам, где дороги и отродясь не было, так что ног по возвращении попросту не чувствовала, и даже Айвар, на что привычный, по дороге ознакомил её со всеми бытующими в его родном языке ругательствами - тоже ничего, не жаловалась. Тогда не позволяла её оберегать, работу для неё выбирать, и сейчас не позволит. Страшно ли? Ну пожалуй, может, страшно, но ничего, как-нибудь. А что, им вот должно нормально быть, а она должна ручки свои беречь?
- По стрельбе у меня вроде не плохо всё, Айвар. Что третьего дня я по паскуде этой промахнулась, так в такую темень в упор только не промахнёшься. При свете не промахнусь.
Айвар хотел, кажется, ещё что-то сказать, но смолчал, слава богу, кивнул и дальше побежал.
Конечно, была она сама не своя остаток вечера - что нормально, когда ждёшь события настолько значительного и поворотного, пожалуй, в жизни. Ну, должно ж оно быть поворотным, хотя так посмотреть - шаг её в тайгу за окраиной Малого этим крутым поворотом был, а дальше-то дорога прямая. После этого жалеть себя для чего-то - глупее не придумаешь. Кто душу свою погубит за други своя - это она теперь очень по-другому увидела. Не всё же им, должна и она с ними разделить. Той же жизнью жить, тем же путём идти. Не лучше их, они приняли этот долг, эту надобность - и она теперь тут для того же. Кто-то должен отвечать.
Может, в какой-то момент и мелькнёт по пути в подвал - Господи, может, всё же минует меня чаша сия? - оно так, наверное, у каждого было. Да нет, не минует. И нормально всё, и руки-ноги не очень-то и дрожат.
Что человек должен чувствовать, стоя перед будущей жертвой своей? Ну, она вот ничего такого не почувствовала. Ничего такого, во всяком случае, потрясающего и нутро выворачивающего. Их, пятерых, она знала более-менее, двоих сама допрашивала. Так себе жизни, никчёмные, ничего мир без них не потерял. Один только тут за душой убийства не имеет, хотя как сказать - скинутый им в колодец, во избавление от улик, мешок краденой муки чьей-то голодной смерти мог и стоить. Да он бы, может, и тюрьмой отделался, если б правда это с голоду и «бес попутал», а когда тайник его нашли, доски подняли - там следов муки было столько, с одного столько не натрусит, а уж как он на допросе лебезил, пытаясь жизнь свою выторговать, и до того дошёл, что на старика-отчима свалить попытался… Второй, Мартынов, тот вообще молодец - когда его сослуживец заметил его махинации и пришёл к нему за разъяснениями, ничего лучше не придумал, как побежать на него донос и написать. Только правда-то всё равно наружу выйдет, а за ложный донос тюрьмой не отделаешься, это жизнь человеческая, а не бумажки. Ну, а остальные трое и вовсе на высшую год усердно зарабатывали, по дорогам разбойничая, а как всё труднее стало это делать после того, как все мало-мальски ценные грузы ходили только с сопровождением, и раз или два вот так им зубы обломать пришлось - надо было уже что-то думать, дальше на север отходить, но тоже не так чтоб глубоко, а то там своё ворьё есть. И вот более башковитый из них придумал - что им, дескать, мешает, на пользу себе обратить. Остановили на одной дороге грузовик, убили ехавших там политпросветовцев, взяли одёжу их, раздобыли на троих одно удостоверение - кой чёрт, что там написано, неграмотные бабки всё равно не поймут, главное - что выглядит серьёзно. И стали по деревням и окраинам малых городов ездить с поборами, отдавайте, мол, советской власти, чего у вас там ценного осталось. На этом-то, конечно, они очень быстро попались, потому как, как выразилась одна из пострадавших, не по Сеньке выбрали шапку, шибко сомнительные из них вышли большевики. На этой неделе только последнего поймали, по деревням у родни прятался. Рожи тупые-тупые, ещё бородами чуть не по самые брови заросшие. Тут, конечно, понимаешь очень хорошо, что сами жертвы, такими их система сделала, да ведь уже не переделаешь. Огрубели, очерствели души, боль их так уж не трогает, ни своя, ни чужая. Ручищи вон какие - ими горы сворачивать можно, а вот предпочитают-то - шеи. А на груди крестики медные болтаются… Взаправду ли верят? Что же, и бога не боятся, как-то перед ним сейчас предстанут? Смерти-то боятся, видно всё же… Что в их дремучем, скудном уме сейчас происходит? Что человек думает и чувствует, когда со всей ясностью понимает, что вот прямо сейчас жизнь его к завершению пришла? В болезни-то вот человек не всегда это понимает, когда наступит этот момент - может, и ещё денёк протяну, может, ещё и два денька даже. А то во сне умирает… Осознаёт ли он смерть саму, или душа его, отделившись от тела, сколько-то ходит ещё вокруг, словно в теле ходит, и потом лишь с удивлением замечает его, хладное, пустое, больше ей не принадлежащее? А здесь в глаза ей ясным взором нужно взглянуть - когда она входит вслед за ними, встаёт за их спинами, Насте даже обернуться захотелось, чтоб убедиться, но не стала, конечно, и когда они поднимают оружие - она поднимает свою косу, размахивает ею…