И вот теперь понимаешь, что белый снег - это не облако, спустившееся прямо из рая силой её нечаянной и такой сумасшедшей любви, всё пытающейся быть чистой и безупречной, как этот снег, её счастья от тепла, ощущаемого сквозь варежку, от сливающихся двух облачков пара из их ртов, когда они говорят, перебивая друг друга, смеясь, когда стук их сердец почти толкает на язык те самые слова… но они снова застревают в горле - с морозным воздухом, не иначе, оба кашляют, и щёки красные от мороза, конечно, от мороза… и это даже не подвенечное платье, в которое оделась земля словно в насмешку над ней, не символ недоступного ей праздника - ах, по этому бы снегу в тройке с бубенцами, по белым страницам спящих до весны полей - куда-нибудь в тихую деревеньку, в кружевную церквушку, где никто не знает их, и спрашивать не будет, где пьяненький, но очень добренький батюшка рад будет редкому нынче да так щедро оплаченному венчанию - ну, глупо, ну, даже по-детски, как в детстве необыкновенным лакомством кажется кусочек сахара, он ведь такой красивый, такой кружевной… Нет, это - погребальный саван… И сразу становятся видны на нём глубокие колеи - как раны… И сразу видны чёрные полыньи на реке - самый яркий символ смерти… Словно язвы, выжженные горючими слезами… И сразу становится ясно - поздно, как и любое действительно важно понимание - какой это фарс, какое лицемерие, что государь - отец всего народа… Вот его больше нет - что им? Они живут, они дышат, едят, смеются… Только потому, что ничто больше не повелевает им плакать, что больше не нужен повод для траурных процессий, панихид, всенародного плача? Зачем, для чего бы ей это было сейчас, звон всех церквей, торжественные речи во всех газетах, толпы на улицах, изображающие, что у них, дескать, тоже горе, они тоже потеряли? Это её отец! Её, её сестёр и брата, и только! Не государя, символа, титул-эпитеты, отца она потеряла!
А мама? Что с мамой? Где она? В захваченном белыми Екатеринбурге? Успели увезти куда-нибудь? Почему ничего не слышно? А может быть, слышно, но только не ей? Как спросить, у кого? А может быть - нет больше и мамы? Как же она могла бы жить без папы, которого любит, действительно любит? Ольга стискивала пальцы, до хруста, до синевы, едва ли не ломая, и вспоминались слова Аделаиды Васильевны - о том, что она любила покойного мужа, так просто и в то же время диковинно сказанное, это было правдой, несомненно. Она говорила об эгоизме, о том, что все эгоисты, значит, и она, и всё же она любила… И свою дочь она любила - хотя может показаться диким, что согласилась принять на её место, с её именем чужую ей девушку, но это из-за любви как раз, из-за того, что эту любовь ей необходимо было, ввиду безвестности и тяжких мыслей, хоть чем-то усмирить, иметь кого-то подле себя, кто вроде как занимает пустующий стул, который иначе будет стоять и стоять перед глазами, день и ночь… И у Фёдора Васильевича - всё то же, та же драма, что у сестры, хоть он не вполне знает об этом… И она ходит среди дорогих им призраков, незваная и живая… И только больно, что ведь им в их потере - в своё время - выразили соболезнования, а ей - не выразят, и в голову не придёт… Ей - слышать, как размышляют, пусть даже и не в тоне Леонида, как и почему это произошло… И не возразить, и не сказать… А что бы она сказала? Что всё это, что думают они о нём как о политическом и военном деятеле - это всё его не касается, её не касается… Что сделали бы тысячи этих соболезнований? Разве излечили бы эту рану? Нет, а значит - не нужны они. Пышная панихида - Господи Боже, да чем она была бы, кроме как ещё одним гвоздём в её рану? Это всё… Оно и так отнимало его у них всю жизнь, достаточно, и пусть не отравляет хотя бы смерть… Он - её, и сестёр, и брата, и мамин, конечно… Будь оно всё проклято. Если б он был простым человеком, он был бы сейчас жив.
И всё же они объяснились. Когда она выходила из церкви, где ставила свечу за упокой души раба божьего Николая, а его каким-то образом ноги принесли именно к этой церкви - почему именно сюда, разве у него есть здесь какие-то дела? - и она, вылетев не глядя, дороги не видя из-за застивших глаза слёз, угодила в его объятья. И ответ на его расспросы - не лживый ведь… За отца свечку поставила… А он говорит, что мать и сестра давно не снятся ему. Значит, их души обрели покой.
И они шли рядом - снег уже не блистал сказочно, просто лежал, как ему и положено, мёртвыми серыми пластами равнодушного холода января. Но он взял её за руку - и снова она почувствовала тепло сквозь порядком истёршуюся шерстяную вязку… И ей почему-то не представлялось, чтоб когда-либо они пришли домой, чтоб вообще куда-нибудь пришли. Будут так идти и идти - взявшись за руки, через поля, через снег, мимо голых чёрных деревьев и полузасыпанных снегом оврагов, и чёрных ран ручьёв и не замёрзших болот, рука в руке, и вечное безмолвие, и ни дороге конца, ни жизни…
Фёдор Васильевич - в нём тоже порой есть что-то материнское, даром что он мужчина. Заботливо стаскивает с них блестящие бисеринками растаявшего снега пальто, сетуя, что замёрзли ведь, несомненно замёрзли, но ничего, он сейчас чаю… Аделаида Васильевна прилегла, ей нездоровится… По правде, и ему ведь нездоровится, его кости, а особенно застарелое ранение не очень любят холод. Они ведь вовсе ещё не старики, думает Ольга, эти милые люди, это только игра в старость… Да нет, скорее репетиция…
Фёдор Васильевич суетится, заварник в его руке тоненько позванивает крышкой - рука трясётся. Ему хочется одновременно и окружить молодых своей заботой, и уйти, оставив их с их молодостью, не оттенять её своей, как ему кажется, старостью. Ольга удерживает его всеми силами, тормошит всячески, рассказывает о тех, кого встретила по дороге, расспрашивает о какой-то ерунде, что была у них в прошлом, ей просто не хочется, чтоб они вообще так думали, так относились к жизни - считали себя лишними в ней, уже пожившими, считали, что всё теперь в детях… Они ведь вовсе не стары…
Они всё же остаются одни в гостиной, за окнами сгущаются краски вечера - чернильная синь всё разливается, густеет, затопляет собой силуэты деревьев и очертания домов, но они не зажигают света - почему-то не хочется…
Наверное, надо б было зажечь свет, думала Ольга, подходя к окну. Без этого дом кажется особенно сильно погружённым в тишину и безмолвие, кажется холоднее, словно в нём меньше жизни… Андрей встал с нею рядом, вместе с нею смотрел, как тонет в фиолетовой темени улица, снеговик, слепленный ими ещё по недолгой оттепели в конце ноября, чёрное паутинчатое кружево ограды соседского дома, контрастное на белом снегу… Она чувствовала его дыхание над ухом, до окна оно не доходило, чтобы оставить на нём запотевший след, да и её не доходило. В детстве они писали на запотевших стёклах, взрослые ворчали…
- Сыграй мне, Ира.
Она обернулась.
- Зачем? Сейчас? Не надо… Разбудим матушку, твоего отца…
- И верно, конечно, не надо…
Его руки скользнули по её плечам, нерешительно замерли, теребя оборки воротника.
- Мне подумалось… Мы сейчас словно маленькие, заблудившиеся в лесу дети… Темнота зимней ночи и тёмная нежилая избушка, в которой ни тепла, ни голоса… Может быть, звуки твоей игры спасли бы от этого наваждения…