- И вы говорили, что видели… моих сестёр и брата. Они… они знают?
- Кто-то да, кто-то нет, кто-то больше, кто-то меньше. Нет возможности, да и смысла, к каждому специально посылать человека, кто сообщил бы, разъяснил, да проследил, чтоб ничего с горя не отчудили. Но вести-то разносятся, хотя не слишком быстро и полновесно - и потому, что шумиху поднимать не хочется, совершенно лишнее это сейчас, и они от нас как раз такого шага, замалчивания, и ожидают, и потому, что вообще, она и не очень поднимается. Это тоже, конечно, их очень разозлило и разочаровало - отсутствие масштабной реакции, столько стараний впустую. Монархическим недобиткам и религиозным кликушам мы не нравились и раньше, прочие слухи о вашей смерти слышали и раньше, уже не в новинку.
Не в новинку… Вот так проходит слава земных царей - не заметили, пропустили мимо, как нечто незначащее. Ещё одним, двумя, несколькими людьми меньше стало на свете - какая беда…
- Я тебе это рассказываю не для того, чтоб посмотреть, как ты плакать будешь и представлять, как потом ещё поплачешь. Чтоб ты знала - сейчас они успокоились, сейчас они поверили… Но то, что тел не нашли - это нам и на руку, и наоборот. А широким народным массам объявлено только по поводу вашего отца. Поэтому малейшее подозрение - и они снова возьмут след, и второй раз их уже так не обманешь. Хочу верить, что не подведёшь.
Пустой заснеженный перрон был невыносимо страшен. Всего несколько шагов нужно было сделать до грузовика, а казалось - перейти целое поле. Поле, укрытое снегом по пояс, словно никогда не знало ни дорог, ни тепла, ни солнечного света, ни человеческого голоса. Поле, схоронившее в себе бесчисленные безвестные останки - пройдут века, и никто не вспомнит доблестных воинов, мудрых правителей, кротких жён, прекрасных дев, невинных детей, сотрутся имена и простых, и родовитых и славнейших, как не имеет значения для этого снега ни сочность, ни краски умершей многие лета назад травы. Через запустевшие погосты перекидываются однажды дороги, на забытых руинах вырастают новые города, и всё это тоже ляжет в землю, поглотится ею, и так будет ещё сотни раз… И так будет и с ними…
- Возьми, - сунула в руку сигаретную пачку.
- Это ведь ваши.
- Я ещё достану. Береги себя. Держись за родню, за коллег, за работу, за что угодно. Живи.
Усмехнулась, забираясь в душную, пропахшую мазутом кабину. То ли напутствие, то ли проклятье. Редкие слезинки сползали по щекам за недолгую тряску до больницы - плакать человек бесконечно не может. Прежде чем зайти, приложила ком снега к глазам - остудить, снять красноту. Сказала, что от метели мокрые. Горячим вышло ночное дежурство - двое при смерти, то ли операционную им готовить, то ли сразу в мертвецкой место. Безусый мальчишка в бреду звал маму… Седой, почти старик, хватал за руки - успеется с этим, обмыть, перевязать - успеется. Письмо написать, доченьке… Три месяца не писал - некогда, не до того. Теперь-то, с койки - напишет… Нет, не потом, дня завтрашнего может и не быть - сейчас… Сосед стонет: «Ногу, ногу спасите… Нельзя домой, мне назад надо, мне снова в строй, гнать врага, нет, не до смерти - это они должны умереть, не я…» Белую снежную пелену бинтов и простыней, коридоров и палат, по которой неслась она, словно поезд, словно отчаянная, ошалелая мысль, разрывали чёрные полосы запёкшейся крови, крики и стоны, пары анестетика и до неё долетали, голова словно отдельно от тела, по этим белым волнам плыла, ну а она - ладно, она без головы, главное - руки, под ними мелькают белые и чёрные полосы, рельсы и шпалы, жизнь и смерть… Чьи-то руки подхватывали, выводили - отдышаться - Владимир, конечно, затягивалась горьким, непривычно терпким с долгого-то перерыва табаком, и ныряла обратно - сколько ещё перепахать этого поля, вырвать у смерти… Нина, кажется, в обмороке - не от чувствительности, больше суток на ногах, ну а она - сколько? Пока не падает… «И не упаду» - обещает кому-то в злую морозную ночь, прижимаясь горячим лбом к стеклу. Мама, мама… Сколько думала, сколько спрашивала себя: как мама посмотрела бы, как мама оценила бы? Теперь мама смотрит с небес…
Утром не помнила, как добралась до дома. Кажется, Владимир вёл. Кажется, сопротивлялась, говорила, что на кушетке вздремнёт и ещё ночь продежурит, не в такое время на выходных прохлаждаться, потом отдохнёт, в могиле отдохнёт, рядом с мамой и папой… Не слушал. Хорошо, что не слушал. Дома жарко натоплена печь, или только так кажется? Вечером, кажется, проснулась, но не смогла подняться, старая Хертта вдруг подошла с маминым лицом, мамиными руками ощупывала лицо, грудь:
- Вся горишь, вся… Дочка, ты чего это вздумала? - и в глазах: «Ты только нас не покинь». Как это, мама? Не хочу, не хочу покидать! К тебе хочу, мама! Как же ты без меня? Как ты там, мама? Как твоё сердце, не болела ли голова, взбивал ли кто-нибудь для тебя подушку? Что тебе почитать сегодня?
Старая Хертта хлопочет - лекарств-то в доме не много, благо, случившегося кстати Владимира можно послать в аптеку, ночь без сна прошла, забрезжившее утро так и встретили - она, то мечущаяся, то проваливающаяся в беспокойные сны, с поездом, вырастающим из снежной ночи, и мёртвыми родителями на носилках, Владимир, свернувшийся калачиком на сундуке в углу - сутки дежурства и его свалили, и бедная старая финка, с мокрым полотенцем, со стаканом лекарства, которое пыталась влить сквозь стиснутые Татьянины зубы. И в такой-то час ей на работу уходить… Пертту посмотрел - и рукой махнул, подождёт она, лавка, не помрут день-другой, да хоть пусть расстреляют за невыход…
- Куды ты подрываешься, сердешная? На вот, выпей…
- Светает же… В больницу мне…
- Что в больницу, то уж в больницу! И то сказать, сколько не падала - не двужильная же…
Не упаду… Не упаду, я обещала…
Растолкал Владимира - насилу поднял, что и говорить, тоже умаялся человек, долго не мог сообразить, в котором он мире, но очнулся, однако - ведь правда, не спадает жар-то у неё, как бы не больше даже стал, укутали в одеяла, обернули ноги в старую шубу, которой тоже ночью покрывались - а как везти? На детских салазках разве? Татьяна не видела, не чувствовала, снова не полутёмная изба вокруг была, а стылый, тёмный перрон, оледенелый поезд, и трупы, в каждом вагоне трупы…
Очнулась, не чувствуя ослабевшего тела, всё кружилось вокруг, но уже по крайней мере здесь, точно здесь, в этом реальном мире, не в белом мёртвом море, где из снежно-ледяной глубины звала мама… Погрузиться, отправиться ко дну не давали чьи-то руки, резко выдёргивающие её из пучины, резкий, злой голос черноволосой еврейки: не смей, живи, мёртвые с мёртвыми, живые с живыми…
Первая отчаянная мысль: Господи боже, я в больнице, ну, не в госпитале самом хотя бы, в больнице, но не легче - на кровати, не на ногах, не в форме, не на посту, стыд-то какой, какой невыносимый ужас… Этого странного чувства, словно со всех коек, из всех палат упрекают: как же ты, нас лечишь, а при том сама заболела? - никто б объяснить и сам понять не смог, кто испытывал. И вторая, не менее отчаянная: она в больнице, в больнице лежала хоть в недолгом, но беспамятстве. Зачем, Господи, да как им в голову взбрело такое - отвезти её в больницу, на люди? И дома-то, и дома… Господи, да лучше б ей в этот снег навечно лечь… Теперь гадать, сколько чего могла в бреду компрометирующего сказать, и сколько народу могло это услышать…
Владимир, да, хотя бы вот он… Старики Ярвинены, положим, не сдадут… Да может ли она быть в этом уверена? Бежать, немедля бежать, дождаться ближайшего поезда… А нет - так по шпалам… По льду Вычегды, к Вятке, подальше, подальше… На ноги бы только подняться…
«Прекрати, вот этого не смей! - словно взаправду в ушах звучит голос еврейки, - что это ещё за паника, что за истерика маленькой девочки, в саду в трёх яблоньках заблудившейся? Куда ты собралась? Во-первых, на ногах не стоишь, во-вторых - попробуй-ка улизнуть незаметно! В третьих, ты точно знаешь такое место, где более безопасно, а не менее? Если нет, то не рыпайся! Лежи, вспоминай - что тебе виделось, что ты говорила, кто мог слышать это…»