Выбрать главу

Я не раз видел, как Лайма, простоволосая, неумытая, с тяжелой с похмелья головой, наблюдает из своей спальни, как я одеваю девочку, кормлю ее завтраком и провожаю в школу. Потом она прилипала к оконному стеклу, когда Рута выходила из дому, и украдкой любовалась своей дочерью.

Рута меня расспрашивала о войне, о гетто, о гибели моей матери и сестренки Лии, о том, как я спасся и скрывался в нашем доме, где тогда жила ее мать Лайма с родителями. Мои рассказы она слушала с горящими глазами, переживая все с такой остротой, словно это происходило с ней и ее убивали дубинкой по голове, как бабушку, из нее выкачивали кровь до последней капли, как из ее тети Лии, которая так и не стала старше семи лет. О родителях Лаймы я не распространялся и лишь говорил девочке, что эти ее дедушка с бабушкой погибли во время войны, а подробности их гибели никому не известны.

Рута настояла, чтобы я с маленьких фотографий своей матери и сестры, которые я случайно нашел после войны в бумажном хламе, сделал увеличенные портреты, и она сама склеила из картона рамки и повесила в своей комнате по обе стороны портрета своего слепого кумира - Николая Островского.

Фотографий же Винцаса и его жены она в своей комнате не повесила. Они висели в спальне у Лаймы, и Рута, интуитивно чуя какую-то жуткую тайну за этими крестьянскими лицами, больше о них не расспрашивала.

Но утаить правды от нее не удалось. Кто-то, - я так и не добился у Руты, кто это сделал, - рассказал ей, чем занимался во время войны Винцас и что он жив до сих пор и отбывает за свои преступления пожизненный срок в Сибири.

Она не устроила ни истерик, ни сцен. Пришла ко мне бледная, кусая, как это делала, волнуясь, Лайма, губы и тихим, безжизненным голосом рассказала обо всем, что узнала. Я молчал. Что мог я ей сказать? Возражать было нелепо, лгать дальше бессмысленно.

- Папа, как жить после этого? - спросила она, опустившись на колени и обняв мои ноги.

- Я ведь живу, - пожал плечами я.

- Он убил мою бабушку! И считается моим дедом? - Ее сверкающие глаза были снизу устремлены на меня.

- Можешь не считать его дедом, - сказал я.

- Но во мне же его кровь! Кровь убийцы и палача!

- В тебе же и кровь бабушки. Невинной жертвы. Доброго и честного человека. И от тебя зависит, чтобы именно эта кровь в тебе победила.

- Я должна пойти в комитет комсомола и все рассказать... Какого я происхождения...

- Они и без тебя это знают.

- Почему же молчат?

- Потому что сын за отца не в ответе, тем более за грехи дедушки.

- Я все же пойду и все выложу. А то еще решат, что я знала и скрывала.

В том учреждении, куда она явилась каяться, ей действительно сказали, что о ее деде Винцасе им все известно, и весь дальнейший разговор был почему-то обо мне, ее отце, который в свое время был обвинен в космополитизме и низкопоклонстве перед Западом - больших грехах перед советской властью.

Совершенно растерянной пришла ко мне Рута. В ту ночь мы проговорили очень долго, почти до рассвета. Я объяснил ей в очень осторожных выражениях обстановку того времени и гонения, которым я подвергался лишь за то, что был евреем.

- Так чем же отличаются коммунисты от фашистов? вскинула она на меня свои темные, как вишни, глаза.

Когда я не нахожу ответа, я пожимаю плечами.

И тогда Рута заплакала.

- Бедный мой папочка... - всхлипывала она. - Бедная бабушка, бедная тетя Лия... бедные мы все... кроме мамы.

- Твоя мама - несчастный человек.

- Она не еврейка. Почему ей плохо?

- Думаешь, только евреям бывает худо?

- Евреям всегда хуже всех... И в войну... и после войны... И при фашистах... и при коммунистах... Папа, скажи мне, кто я?

- Когда подрастешь и будешь получать паспорт, сможешь сделать выбор. Ты в равной степени и с равным правом можешь считать себя литовкой и можешь...

Она не дала мне договорить:

- Я запишусь еврейкой!

- Не знаю, - покачал я головой. - Зачем тебе ненужные страдания?

- Как зачем? Я ведь твоя дочь! Твоя! И если тебе худо, я разделю с тобой все... все то, что нам, евреям, на нашу долю придется.

Она еще тогда не подозревала, какое нелегкое испытание выпадет вскоре на ее долю.

А пока мы продолжали жить втроем: я, Лайма и Рута в нашем доме на Зеленой горе. Лайма уже больше не пела в ресторане. Из-за того, что окончательно спилась и потеряла голос. Никакой оркестр не стал бы держать певицу, после первого же антракта умудряющуюся напиться так, что стоять на эстраде не может и раскачивается, опрокидывая пюпитры с нотами, и музыкантам приходится поддерживать ее сзади, чтобы не рухнула на пол.

Мне удалось устроить ее в лечебницу. Но она оттуда сбежала и вернулась домой в больничном халате и в тапочках. Зимой. Она кричала, что я хочу от нее избавиться, кидалась на меня с кухонным ножом и грозилась покончить с собой, если я еще раз попытаюсь сбыть ее в лечебницу.

Мне везло с алкоголиками. Григорий Иванович Таратута, бывший комендант города, изгоняемый отовсюду, куда бы его ни пытались пристроить сердобольные прежние собутыльники, спился окончательно. Он бы и умер где-нибудь в канаве, не подбери его наша буфетчица Соня - худая, как ведьма, с металлическими зубами, не первой молодости вдова. Майор безропотно принял ее опеку, поселился у нее и стоически спал с ней, оговорив себе за это право пить в меру и только дома то, что буфетчица приносила из ресторана. Денег карманных ему Соня не давала, и он бродил по городу, довольно опрятно одетый и ухоженный, и искал старых приятелей, которые не откажут поставить ему хоть сто граммов водки и выслушать его новую догадку о том, почему почти все руководители СССР - антисемиты: они почти все женаты на еврейках. Только теперь Таратута их стал понимать.

Своим самым близким приятелем Григорий Иванович считал меня. И мне он тоже жаловался на свою кормилицу, буфетчицу Соню, на ее скупость, крикливость, и говорил, что если и не был антисемитом, то теперь им становится. Я успокоил его, сказав, что он и прежде не очень жаловал евреев, и он не стал спорить со мной. Потому что не желал меня сердить до того, как я поставлю ему выпить. Когда Григорий Иванович испытывал жажду, он становился очень покладистым.