К длинноносой Александрин он испытывал ровное, как поверхность заросшего ряской пруда, чувство благодарности. Они говорили об устройстве дома, о покупках и гостях и никогда не говорили о детях. Она любила безделушки, покупала бесконечные подсвечники, вазочки, шкатулки, гравюрки, статуэтки — дом был заставлен ими подобно галантерейной лавке. Несмотря на это, Лев Николаевич полюбил Медан. Место было прелестное, особенно поздней весной, когда цвели яблони и в воде отражались синее ясное небо и бело-розовые нежные лепестки. Из окна его просторного кабинета открывался вид на леса, склоны холмов и тихую водную гладь. Вставал он по-прежнему рано, гулял по окрестностям с собаками, после обеда катался на лодке; ее купил все тот же Вальмон, и он же дал ей имя — «Нана», разумеется. Безобразник.
Париж напоминал Льву Николаевичу расцветший всеми своими пороками Петербург его молодости. Блеск и нищета рядом, кабаки, варьете, публичные дома, кружева, кареты, ужасающие бедностью и нравами рабочие кварталы. Выгребная яма, над которой кружатся, жужжа, золотые мухи, разнося заразу и зловоние. «Нана» была местью Парижу, его истинным мнением об этом городе. Как и следовало ожидать, город проглотил эту месть не жуя, не узнав себя в этом кривом зеркале. Город пел «Папину любовницу зовут Нана», а та же самая публика, что сходила с ума на скачках в Булонском лесу («Кто скачет на Нана?»), присылала ему восторженные отзывы. Если отзывы попадались ему, он жег их в камине; если Александрин — та не ленилась, сочиняла ответы.
Тиражей, которыми была издана «Нана», до сих пор не удостаивался ни один французский роман.
После Медана второй привязанностью Льва Николаевича неожиданно стала французская кухня, отчего он и впрямь начал полнеть. С другой стороны, кому теперь есть дело до того, что он ест и как выглядит? Соня бы, верно, ворчала… у Сони теперь другой муж, называется граф Лев Николаевич Толстой. Об этом он старался думать поменьше. По счастью, Тургенев то находился в России, то болел, и встречались они нечасто, а когда сводила судьба, разговор всегда получался торопливым и характер носил поверхностный.
Флобер отсиживался в Круассе, ограничиваясь короткими рецензиями на новые романы. Был он, как всегда, всем недоволен, первая строка — похвала, остальные десять — замечания. Лев Николаевич читал их и вспоминал, как Флобер бесцеремонно черкал в переводе его рукописи, приговаривая себе под нос: «Герой у нас будет Купо, героиня — по-русски как? Matriona? Ужасно, просто ужасно» или «Кто же так назовет стаканчик вина?» — и вписывает вместо petit verre[8] — canon, «пушка»; еще про «сыграть в ящик» он говорил: defi ler la parade![9] — только так! — и в общем был невыносим. А в мае Вальмон (теперь он не бросал в камин все подряд и именовал себя Мопассаном) прислал телеграмму: Флобер умер.
Похороны были очень тяжелые. Что-то не рассчитали с длиной ямы, и гроб, когда его опускали, застрял изголовьем вниз. Лев Николаевич маялся своей непричастностью к чужому горю и жалел Тургенева, который находился в это время в Спасском. Позже он послал ему письмо с соболезнованиями. Общаться ближе они не стали.
Освоившись в местных литературных делах, Лев Николаевич прекратил все сношения с «Вестником Европы». Его тяготила мысль, что победоносцевские прислужники вычитывают его текст строчку за строчкой, изучают в лупу, ищут тайные намеки. Нет уж, пусть Тургенев выкручивается сам, если ему угодно продолжать сотрудничество для обеспечения работой голодающих русских эмигрантов, — а он в этом более не участвует.
Оказавшись в полном отрыве от соотечественников, Лев Николаевич в сведениях о российской действительности довольствовался газетами. Вести приходили самые неутешительные: Веру Засулич, о которой так переживал социалист Кравчинский, оправдали, но приговор почти тотчас изменили — ей пришлось бежать в Европу. После того на присяжных уже не полагались. Полиция совершала облавы, громила типографии, арестовывала студентов сотнями; бомбисты в ответ устроили несколько неудачных покушений на государя императора. С обеих сторон гибли невинные. На скорое возвращение в Россию надеяться не приходилось.
О весельчаке Кравчинском он почти позабыл, но однажды, еще в конце своего первого меданского лета, прочитал сообщение в какой-то газете, что в России средь бела дня на прогулке был убит начальник Третьего отделения шеф жандармов Мезенцов, заколот кинжалом. Четырехгранным, для медвежьей охоты.