Я слушал, и звучание слов входило в меня так же глубоко, как и обступавшая нас зима в апреле:
«…Сколько несчастных твердили из века в век, что цветы даны нам лишь затем, чтобы приукрасить каторжные цепи жизни, чтобы ввести нас в обман с самого начала и поддерживать иллюзии до самого конца! Но они делают нечто большее — хотя, возможно, напрасно: они указуют на то, чего никакая человеческая мысль не в силах постигнуть.
Если бы цветы были всего лишь красивы, лаская наш взгляд своей прелестью, они все равно бы пленяли нас; но иногда их аромат дает словно бы новое, счастливое чувство бытия и переживается как едва слышный призыв к более глубокому видению мира. Ищу ли я эти незримые эманации, являются ли они сами по себе, застигая врасплох, — я воспринимаю их как мощное, но вместе с тем мимолетное выражение некоей мысли, чью тайну заключает и несет в себе материальный мир».
Я слушал продолжение, волнуясь все больше:
«…но я вижу нарциссы или жасмин и понимаю, что, несмотря на все наше несовершенство, мы были созданы для лучшего мира».
«К чему я стремлюсь? Надеяться, потерять надежду — это значит сначала быть, а потом не быть: в этом, возможно, и заключена человеческая доля. Но все-таки почему — пропев взволнованные песни, вдохнув дивное благоухание цветов, познав дерзание мечты и высоты мысли, — почему мы должны умереть?»
Потом я услышал о «женщине, исполненной ласковой грации», которая приблизилась, «прикрытая лишь завесой ложа», подходила, удалялась, возвращалась, «смеясь над своим томным желанием» — как иная, более драгоценная разновидность цветка, — а затем, внезапно: «Но потом приходится стареть».
Словно самое таинственное и необходимое в жизни было затронуто походя, почти случайно… вплоть до этих последних строк, они и были прочитаны последними в то утро, над пустой еще могилой:
«Если я доживу до старости, не утратив способности мыслить, но буду уже не в силах говорить с людьми, и если в такой момент рядом со мной окажется друг, готовый проводить меня в последний путь, то пусть он поставит мое кресло посреди шелковистого луга, усеянного смиренными маргаритками, под этим солнцем, под бескрайним небом, чтобы, покидая быстротечную жизнь, я погрузился бы в бесконечную грезу».
Эти слова были сказаны так негромко два столетия назад; и вот их только что прочли, тоже тихим, слегка дрожавшим голосом; удивительная точность интуитивного выбора — слова, как будто созданные для этого апрельского утра; они словно заполнили собой все пространство — до самого горизонта, и рассеялись в дальнем тумане.
Потом, вернувшись в машину, мы еще какое-то время кружили по дороге в направлении Фелина, вместо того чтобы сразу направиться к дому, где собирались друзья Андре; небольшая группа шла пешком, и мы помахали им, проезжая мимо — мимо просторных покатых лугов, где скалы торчали из оврагов, словно каменные, много веков назад застывшие в своем движении ледниковые глыбы, мимо двух лошадей, неподвижно стоявших в углублении узкой дороги, мимо цветущих террас под снежным покровом, который почти ничего не скрывал; все это вместе — но как выразить? — было прекраснее и мощнее, а значит, и реальнее в своей исключительности, в своей стихийности, всего, что я когда-либо видел в мире; всё было одновременно диким, самовластным и составляло «прекрасную гармонию», как дубы в другом стихотворении Гёльдерлина, где тоже шла речь о «присутствии», какого, быть может, я никогда прежде не знал, — сильном, живом и совершенно непостижимом, «восхитительном», да, в самом деле, восхитительном — как снежная буря в последнем письме Андре.
День или два спустя, вернувшись домой и думая об этом утре, я вспомнил восклицание Сенанкура: «Нарцисс! фиалка! тубероза! у вас в запасе всего несколько мгновений», — и рискнул записать следующее: «Никогда нарцисс не скажет слова „нарцисс“, вот почему он так прекрасен и вместе с тем непостижим для наших глаз. Цветы не смотрят, не плачут, не поют. Как те утренние снежинки, камни, как дорожная грязь».