* * *
Радость вся в далеком прошлом.
Видно, слишком далеком,
иначе б он не думал, что был таким всегда,
и в детстве тоже: ведь ему легче вспомнить
запах мокрого пиона, прикоснувшегося к колену,
чем лицо своей юной матери
в саду, где рябина обрызгала аллею
алыми пятнами.
Теперь он даже и не ходит
в дальний конец сада.
* * *
Так бегун, уже выбившись из сил, следующему
передает светлую деревянную палочку, —
но что отдаст моя рука? есть ли в ней ветвь,
которая позже расцветет или запылает?
* * *
Неужели я сумел это увидеть: кисть заката
на шероховатом холсте земли,
золотое масло вечера на лугах и рощах?
Впрочем, это напоминало
лампу на столе, где лежит хлеб.
* * *
Теперь, когда ноги подкосились, вспомни,
найди в этом тумане ослабевшими руками
и возьми, чтобы подстелить страданью,
хоть немного соломы в морщинистую ладонь,
может быть, она засветится в твоей горсти,
словно вода времени.
* * *
День, чуть ярче окрасивший камни, чуть удлинившийся,
можешь ли ты спасти мое сердце?
Солнце, забывшее робость, солнце, идущее в рост,
спаяй его своим оловом.
Свет, встающий сводом, приподнимающий мрак,
свет, стряхнувший с плеч зимнюю стужу,
я искал одного — понимать тебя, быть верным тебе.
Настал февраль, и ты распрямляешься мало-помалу,
медленно, словно борец, брошенный наземь,
но теперь берущий верх, —
подними и меня на своих плечах,
промой мне глаза, развей этот сон,
оторви меня от земли, чтобы я малодушно
прежде времени не забивал ею рот.
Я теперь могу говорить лишь обрывками,
похожими на камни, которые собираешь
вместе с приросшей к ним тенью,
спотыкаясь о них… разметанными
так, как никогда не раскатятся камни.
* * *
Но быть может, мы в силах каждый день чинить
рваную сеть — ячея за ячеей, —
как если бы там, высоко-высоко,
мы сшивали, звезда за звездою, ночь…
* * *
(Молитва умирающих: жужжанье
черных пчел, достающих свой взяток
из самой сердцевины исчезнувших цветов,
чтобы сделать мед, какого мы
не пробовали никогда.
Как будто доносится пение монахов,
живущих на крыше мира
в храмах, которые подобны крепостям
и стоят на пути неведомых ветров,
вбирая, как раковины, их яростный гул.
Грохочет монастырский гонг,
или, может быть, расседается ледник…
Сами же их голоса сильнее
и ниже любого из тех, что мы слыхали, —
словно жуют свою псалтырь быки,
которых впрягли по нескольку в упряжку,
чтоб они, не отдыхая, могли распахать
отверделое поле вечности.
Ровно ли они вели борозду,
от рассвета и до заката
волоча свой плуг, где лемехом — ледник?
Их голоса, соразмерные горам,
всегда ли соблюдали эту меру?
Мы слышим их теперь издалека,
мы, заики, с голосами сорванными,
развеянными, как солома при дуновении ветра.)
* * *
В горах, в неподвижном воздухе дня
и в молоке света,
залившем ветви еще голого орешника,
после долгой тишины
журчанье воды,
на какой-то миг вышедшей к тропе, —
воды, которую уже слышат
эти сверкающие почки,
эти стеклышки, блестящие в пыли, —
ее чистый и слабый голосок
испуганной синицы.
* * *
Сегодня утром в тумане плыло круглое зеркало,
серебрящийся диск, готовый стать золотым,
стоило лишь вглядеться, чтобы увидеть в том диске лицо
женщины, нежно с него смывающей
следы ночной темноты…
* * *
И хотя день еще сер,
везде, как языки бледного огня, струятся
свежие побеги лип…