— Тогда пойдем к такому же счастливому человеку, — сказала она. — К самому счастливому.
— Кто же это?
— Не торопись, узнаешь.
И мы ушли из шумного, многолюдного парка в уединение тихих улиц и переулков. А когда вышли на пустынную широкую улочку недалеко от стадиона, где несколько дней назад я смотрел бурный матч между немцами и венграми, Жужа сказала, что мы идем к Жигмонду Кишфалуди-Штроблю, да, к тому самому, автору монумента Освобождения на горе Геллерт.
— Незванно?
— Разве ты не знаешь, что счастливые люди счастливы всем людям, — сказала она.
Мы шли вдоль особняков, спорящих друг с другом великолепием. Каким же должен быть особняк старейшего венгерского скульптора, если дома простых смертных столь торжественны, чопорны, значительны?
Особняк Штробля оказался весьма скромным, старомодным, был чужаком здесь, не кичился внешностью, доживал век в глубине заросшего травой двора. Через этот зеленый двор, мимо множества скульптур, копий тех работ, которые в разные времена были проданы в разные далекие земные края, мы прошли к дому.
Узкая передняя вела в тесную комнату, мастерскую, где двое уже немолодых помощников Штробля сбивали деревянный каркас для памятника Ленину, предназначенного областному городу.
Мастерская мала, тесновата, она более чем скромна. Это ощущение скромности, простоты сразу вывело меня из состояния напряженной неловкости. Я не хотел идти сюда, боясь чопорности, театральности, игры, свойственной, увы, некоторым знаменитостям. На своем веку я повидал немало людей, не столько великих, сколько играющих в величие, и потому избегаю их, не умея играть с ними в одну игру, не зная, как поддерживать «умные» разговоры об искусстве и о жизни вообще. Ведь я ничего не знаю ни о жизни, ни об искусстве, да и о себе самом тоже ничего не знаю. Но сейчас, пройдя осенний, грустный двор с грустными, отполированными дождями и ветрами скульптурами, войдя в тесную мастерскую, я ощутил истинную простоту и себя почувствовал просто, поняв, что в этом доме не будет игры, все будет естественно.
Один из помощников Штробля улыбнулся Жуже, сказал, что хозяин наверху, и по деревянной лестнице мы поднялись на антресоли, где нас встретил невысокий старик в белом халате. Он обрадовался Жуже, приобнял ее за плечи, крепко пожал мне руку, его рука была сильной, твердой, и сразу сказал, что мы пришли как нельзя вовремя, что он хочет посоветоваться с русским гостем. Дело в том, что советское телевидение просило его сделать рисунок к годовщине Октябрьской революции, и он сделал множество эскизов, но не знает, хороши ли они.
— Вы испытываете когда-нибудь неуверенность? — спросил он, раскладывая на столе один за другим варианты своей работы.
Я засмеялся.
— Скажи ему, Жужа, что только это я и испытываю.
— Правда? — она удивилась и перевела ему мои слова.
Штробль взглянул на меня с иным каким-то чувством, с большей заинтересованностью, что ли, и сказал:
— Сомнение — яд души. Немножко яда излечивает, много губит. Не так ли?
Я ничего не ответил, потому что никогда не знал, да и сейчас не знаю, можно ли определить меру сомнения. Сомнение — это не совесть ли художника?
Я часто вспоминаю судьбу одного из студентов Литературного института.
Когда я думаю о нем, я думаю не только о том, как сложилась его жизнь, что он делает ныне, но и о степени взыскательности к себе любого человека, наделенного хоть каким-то талантом. Что руководило этим студентом — скромность, трезвая оценка своих возможностей или боязнь трудностей, которые неизбежно стоят на пути всякого, кто дерзнул вступить на тяжкий путь, уготованный судьбой человеку, занимающемуся литературой? Или, быть может, он просто был лишен честолюбия, а без честолюбия, говорят, трудно во всяком деле.
Впрочем, думая о нем, я думаю и о себе. И прежде всего о том, почему, зачем много лет назад пошел в Литературный институт руководить семинаром, то есть учить молодых людей сочинять книги. Но ведь и тогда, и ныне я не знал и не знаю, как это делается, как они сочиняются, книги. Однако жизненный опыт и опыт многолетнего сочинительства утвердили меня в мысли, что никто не знает, как они пишутся, великие и невеликие книги, что нет всеобщих секретов мастерства, ибо истинный талант сам открывает свои секреты и уносит их с собой, уходя из жизни. Я пошел в Литературный институт не учить, а учиться, потому что самое верное учение для человека любой профессии и любого возраста — это общение с иным, незнакомым племенем, с племенем молодых. Я не столько торопился прочесть, что они пишут, сколько хотел узнать как можно больше о них самих — кто они такие, эти люди, приехавшие из разных уголков страны учиться тому, чему нельзя научиться.