Выбрать главу

Письма из Риги возвращались с пометкой, что такой-то по данному адресу уже не проживает. Я долго искал его через своих рижских друзей. И наконец нашел. И снова написал ему. Он ответил мне длинным письмом. У него умерла мать. Конечно, он по-прежнему любит литературу, но не верит себе, потому что все, что он написал, так далеко от правды жизни и правды человеческих чувств, как далека Земля от Солнца. Смерть матери, потрясение, какое он испытал от этого горя, напомнили ему о вечном. Он не может, не умеет выразить словами то, что живет в нем. Все слова лгут не сами по себе, нет, но под его рукой. Значит, он не писатель, зачем же ему обманывать себя и окружающих, рядясь в одежды, которых он недостоин. Нельзя притворяться писателем, надо им быть. А он притворяется, все его рассказики — это притворство… Он очень хочет, но не должен учиться в Литературном институте. Он боится слов. Это так ответственно — писать слова о человеческой жизни. Чистый лист бумаги и всякая фраза, написанная на этом листе, пугают его…

Я написал ему, что сомнение — это то самое чувство, которое неотделимо от подлинно талантливого человека, что оно должно сопровождать настоящего писателя всю жизнь. Я написал, что его рассказы незаурядны, ярки, что я отдал их в журнал, где они понравились и их будут печатать. Он должен учиться, должен писать.

Он ответил, что уходит в плавание, что благодарен мне, но просит взять рассказы из журнала и выбросить. Конечно, писал он, вера в тебя других людей льстит, но не более. Наверно, он смог бы написать несколько книг, но он не имеет права их писать. Художником он не станет, он знает свои возможности лучше других, а ремесленником не может быть. В любом деле быть ремесленником — это значит быть мастером, но в литературе ремесленником быть нельзя. Слава богу, что он понял это сейчас. Потому что сейчас он молод и, значит, может вовремя остановиться и уйти с дороги, на которую ступил по неосторожности. Кто знает, что было бы потом, через много лет, в ином возрасте, если бы, не дай бог, он в самом деле написал бы несколько книг. Может быть, сила инерции и необходимость зарабатывать на хлеб только таким образом заставили бы его и дальше брести по этой дороге. Что из того, что по этой дороге шагают многие лилипуты, воображая себя великанами? У него нет такой силы воображения. И слава богу!

«Но у меня нет еще одного качества, — писал он, — может быть, самого главного. Долг писателя в чем? Пробуждать добрые чувства, звать к любви. Наверно, это так. Без добра нет жизни. Но иногда я думаю вот о чем, о том, что в любви, которую все так воспевают, в этой любви, может быть, нет движения. В ней застой. Если умеешь любить, умей и ненавидеть. Любви без ненависти не должно быть. Да и не может быть, по-моему. Если не умеешь ненавидеть зло, то и добро не умеешь любить. А я не умею ненавидеть. Вот мой порок. И порок таких людей, как я. Многие даже не ненавидят, а варятся, крутятся в мелких страстишках квартирных склок. А я даже этого не умею, я не умею ненавидеть даже тех, кто нанес мне зло. Как это происходит, не знаю. Я сознаю, что зло плохо, но, сознавая, терплю всякое зло — и то, что окружает меня, и то, что живет во мне. Меня не хватает не только на активную, деятельную ненависть ко всякой лжи, к ханжеству, лицемерию, двоедушию, но и пассивной ненависти я почти не знаю. Любить? «Любить умеет всякий нищий, а ненависть — сердец могучих пища», — сказал какой-то поэт. И верно сказал. Нет, быть писателем, очевидно, не моя доля. Увы!»

Больше я его не видел. И судьба его мне неизвестна. Но я убежден, если бы он продолжал писать даже на том уровне, на каком были написаны его первые рассказы, он не затерялся бы в шумной и многоликой толпе литераторов, потому что у него было свое лицо…

— Сомнение — яд души. Немножко яда излечивает, много губит, — повторил Штробль. — Не так ли?

Он раскладывал передо мной эскизы своего рисунка и заглядывал мне в лицо и спрашивал, спрашивал, как ученик учителя, какой рисунок мне нравится более других.

Все эскизы были вариантами одного и того же сюжета. Обнаженный юноша со знаменем в одной руке, с факелом в другой ведет за собой людей, освещая темные ночные тучи, нависшие над землей. Эскизы мне не нравились своей прямолинейностью, стандартностью решения. А старик, заглядывая мне в лицо, спрашивал, не надо ли сделать какую-то подпись, объясняющую символику, ну, может быть, на крайний случай, поставить дату: «1917». Понятен ли рисунок советским людям? Или нет? Я сказал, что смысл рисунка, конечно, понятен и без подписи, понятен еще и потому, что у нас широко известна легенда о Данко, написанная Горьким, а этот рисунок почти иллюстрация к горьковскому рассказу.