В дымном, закрытом угольной пылью шахтерском городе выросла девочка Жужа, поверив в нереальную реальность, в которую верят все дети мира. Может быть, отголоски именно этой ирреальной действительности, память детства водили рукой грузинского Пиросмани, русского Честнякова, литовского Чюрлениса, венгерского Чонтвари?
Венгерская национальная галерея, помещавшаяся напротив парламента в роскошном дворце бывшего верховного суда, где я был в первые дни пребывания в Будапеште, показалась мне не то чтобы скучной, но многое как-то неожиданно поблекло после того, как я увидел картины Чонтвари. Шедевры старых мастеров вдруг показались мне похожими друг на друга, однообразными, и, хотя были блистательными по своим живописным качествам, казались холодными, как мрамор лестниц и залов роскошного дворца, в который упаковали их почтительные потомки. Неожиданные, лишенные живописных правил картины Чонтвари, как крик простого крестьянина, познавшего на себе самом боль и несчастья обыкновенных жителей земли. Сколько горя, мудрости, терпения, простоты и величия в «Портрете рыбака», старого, обветренного жизненными ветрами человека, благородного, усталого, вечного труженика. Художник и себя изобразил — с автопортрета глядит некрасивый угловатый человек с огромными странными глазами, вылезающими из орбит. Нет, это не глаза безумца, сидящего перед мольбертом, и не больного. Эти глаза, вылезающие из глазниц, обращены не к внешнему миру, а вовнутрь самого художника, прислушиваются к стонам собственной души, они сосредоточены на себе, вспоминают все о себе — и хорошее, и дурное.
Кто был тот первый, кому приснился волшебный сон с белыми лебедями в зеленом озере, с утром и вечером одновременно, трубящими оленями и влюбленными пастушками в беседке — всем тем, что было отречено от искусства, — был ли он, возвышенный мечтатель с детской душой, верящий в сказки, с глазами Чонтвари или циник, обманувший доверчивых мечтательных людей?
— Все прошло, — сказала Жужа, — одни осколки.
— Что у тебя за отношения с отцом? — спросил я. — Вы будто недолюбливаете друг друга.
Она засмеялась.
— Как русские говорят, «много будешь знать, скоро стариком станешь»? Неправда, ты плохо наблюдал, плохо понял. Мы любим друг друга. Он имел тяжелую жизнь, у него нет привычки к нежностям. Я была плохим ребенком. Правда, Николас, была непослушна. Хотела учиться, а он считал, что девушке надо заниматься хозяйством, дома сидеть, не надо читать ерунду вроде книг. Я, Николас, не послушалась, пошла в университет. Он избил меня ремнем. Много лет все никак не может смириться, говорит, я занимаюсь бесполезным, не женским делом… Нет, Николас, я люблю его. Но он живет в другом времени.
— В каком? В довоенном?
— О нет. Все очень сложно. Я ведь тоже не знаю, в каком времени я живу. Для меня сегодня — это вчера, позавчера, но не завтра…
— А для него?
— Не знаю… Он, как Татабаня, хочешь, пойдем посмотрим? Город Хорти, послевоенный город и, наконец, нынешний, как-то они еще живут рядом. Пойдем, пока мама готовит обед, ты увидишь Татабаню.
Она была права: то, что я увидел тогда, уживалось странным образом. Наверно, ныне это уже иной город, а тогда я увидел нечто поразительно контрастное, определяющее время и отношение к живущим тут людям. Исторически город сложился из нескольких деревень, расположенных довольно далеко друг от друга вокруг угольных шахт («Баня» — по-венгерски «шахта»). Шахтерские хибары лепились одна к другой, стараясь сохранить свой деревенский облик, но их теснили наскоро построенные бараки, унылые здания, даже сейчас оставляющие впечатление нищеты, скопища несчастий, грязи, тоски. Жужа сказала, что это капиталистический город, его ломают и скоро совсем сломают. Но сказала она это почти с грустью.
— Нет, Николас, не смейся, мне не жалко, пусть ломают. А все же тут прошло мое детство… Чем здесь пахнет? — спросила она вдруг.
— Мусором, угольной пылью, грязью…
— Нет, — она покачала головой. — Для тебя мусором, а для меня здесь пахнет моим детством… Как пахнет счастье, знаешь? Счастье всегда пахнет детством… Разве не так?