— Наверно, так, — сказал я.
И подумал, а чем же пахло мое собственное детство, прошедшее на улицах тесной Москвы тридцатых годов, в ее узких бессолнечных дворах, где я бегал в своих латаных и перелатанных коротких штанишках, рваных сандалиях? Оно тоже пахло счастьем, несмотря на многие огорчения и беды. Она права, Жужа, детство пахнет счастьем, а счастье детством.
Мы сели в полупустой автобус и скоро оказались в иной части города, похожей на наши Черемушки пятидесятых годов. Стандартные четырехэтажные дома, такие же, как у нас, только веселее, чище, добротнее, уютнее, все в зелени, магазины с яркими вывесками, обилием товаров на витринах. Жуже не нравилось такое однообразие жизни.
— Не мой город, чужой, — сказала она.
А мне понравились здешняя чистота и веселье красок.
— В такой архитектуре, — сказала она, — нет души.
— Но есть удобства, — сказал я и спросил: — А тут чем пахнет?
— Подражанием, — ответила она, — подражание всегда плохо. В подражании нет свободы души…
Снова мы ехали на автобусе, долго ехали, сошли в центре города, у горкома партии, в зеленом крае садов, тихих парков и долго сидели возле аккуратного пруда с белыми кувшинками, с голубым небом, опрокинутым в чистую воду…
Дома нас ждал обильный обед, отец Жужи разлил по рюмкам «палинку», встал и, будто на официальной церемонии, торжественно предложил выпить за нерушимую дружбу советского и венгерского народов. Мы выпили, и Жужа, и ее мать тоже, глаза которой словно бы помолодели от глотка вина, увлажнились, мы ели, а она неотрывно смотрела на дочь. Что было в этом взгляде? Восхищение? Грусть? Наверно, и то, и другое, и еще будто бы робость перед собственной дочерью, человеком иного мира, иной среды, красивой, нарядной жительницей шумного далекого Будапешта. И, передавая ей тарелку, она как бы невзначай дотронулась своей темной усталой рукой до белой нежной руки дочери. Жужа не заметила этой мимолетной ласки, а я заметил, понял, мать Жужи уловила мой взгляд и смутилась.
Снова поднялся отец и опять предложил тост за советских и венгерских шахтеров. Он мне нравился, он был искренен, добродушен, прост, весело смеялся, несколько иронично рассказывая о своих злоключениях во время войны. Когда в Татабаню пришли советские войска, он записался в народную полицию, но немцы вскоре снова заняли город, и он ушел вместе с Советской Армией. Русские поначалу не очень верили ему, однажды даже приняли за шпиона и арестовали, три дня он просидел под стражей. В те дни 1945 года он вступил в партию. В пятьдесят третьем году ездил с шахтерской делегацией в Донбасс. Показал мне большой палец, так ему понравилось в Советском Союзе… В те дни умер Сталин, он видел, как переживала это страна. Он еще что-то говорил, но Жужа нахмурилась и не стала переводить. Он рассердился, подобрался весь, лицо ожесточилось.
Так много лет прошло с тех пор, люди давно уже живут по иным законам, а этот старый человек отстаивал непогрешимость давних своих суждений. Он все-таки заставил Жужу переводить слово в слово.
— Конечно, теперь легко судить прошлое, — говорил он. — Но ведь нужно было тогда, после войны, разбить всех тех, кто мешал строительству новой жизни. Это же ясно! Иначе внешние враги объединились бы со всей нечистью внутри страны. Все правильно.
— И не было ошибок, отец? — спросила Жужа.
Он отмахнулся, сердясь, крикнул:
— Ты-то что понимаешь, птичка! — Жужа так и перевела, сказав: что это новое для него слово, он никогда не называл никого даже в гневе так презрительно «птичка»…
…Вечером, уже в сумерках мы уезжали из Татабани. Мать Жужи наложила полную корзину гостинцев — пирог, домашнее варенье, колбаса домашнего копчения, — словно отправляла дочь в дальнюю, многодневную дорогу. Впрочем, для нее и для Жужиного отца эта шестидесятикилометровая дорога до Будапешта и в самом деле казалась бесконечно далекой. За многие годы они побывали в столице раза два, да и то собирались мучительно, несколько дней, обсуждая, что нужно взять, как одеться, сколько захватить денег на покупки и что привезти в подарок дочери.
Поезд тронулся, мы с Жужей смотрели в вагонное окно на ярко освещенный перрон, где стояли, не двигаясь, провожая поезд глазами, два старика. Ни взмаха руки, ни кивка головой, стояли будто в ошеломившем их горе: уезжала дочь, которая, увы, так редко навещала их. Поезд медленно двигался, оставляя стариков в прошлом, в ином времени, увозя дочь за шестьдесят километров, в будущее.
Обреченность была в их фигурах, одиночество. Невысокий сгорбленный старик, и рядом его робкая спутница жизни, всем обликом своим олицетворяя доброту, услужливость, покорность и любовь…