Почему даже в созерцании счастья есть своя горечь? Увидев этих детей, я как бы испытал и печаль. Возможно, я себя вспомнил на берегу голубого Селигера и девочку, которая умерла на краю тайного мгновения, так и не открывшегося ей.
Юные ходмезёвашархейцы сидели в тени старого дерева, смотрели в вечное пространство, у их ног прохаживались, воркуя, голуби, птицы мира. Я сделал неосторожный шаг, голуби шумно взлетели, мальчик и девочка словно проснулись, торопливо поднялись со скамейки и, будто стыдясь друг друга, почти разбежались в разные стороны. Что-то знакомое было в угловатых движениях девочки, в повороте ее высокой шеи. Это шла юная Жужа.
Я не сказал Ференцу, почему так стремился в Ходмезёвашархей. Когда-то здесь у своей тетки гостила Жужа и увидела мальчика с коврика, висевшего над ее постелью в Татабане. Однако что все же я хотел узнать, приехав сюда? Что угадать? Едва ступив на эту землю, спугнул юных влюбленных. Они разбежались. Надолго ли? А если навсегда? Как много может решить в нашей хрупкой жизни одно мгновение. Или это я самого себя спугнул, себя и ту девочку в солдатской шинели, которая сидела со мною на берегу Селигера?
Откуда у моего поколения такое неистребимое чувство вины перед теми, ушедшими? С годами оно острее: не я ли виноват в том, что они ушли, не я ли буду виноват, если когда-нибудь придется гибнуть новым, другим людям? Что сделать, как кричать, чтобы это не повторилось?
…Она умирала тихо, держала мою руку, пыталась улыбаться, просила не плакать и поцеловать ее на прощание. Нет ничего горше и ничего бесконечней во времени, чем предсмертный поцелуй любимой…
— Друг мой, нам пора, — сказал Ференц, я вдохнул аромат ходмезёвашархейского воздуха и почти побежал за своим гидом, добрым своим другом, который много лет назад — а было ли это? — стрелял в меня, а я стрелял в него…
В книжный магазин мы не успели, нас уже ждали в гимназии. Гимназия имени Бетлена Габора помещалась в огромном красивом старинном здании — целый институт, не школа. В кабинете директора мы выпили кофе, я узнал, что мне предстоит посидеть на уроке в одном из старших классов, что в этом классе занятия ведутся «с уклоном русского языка», что дети сами выбрали русский для изучения и занимаются уже семь лет.
Затем мы вошли в класс, где на стене висел лозунг: «Безумство храбрых — вот мудрость жизни». Учитель, прекрасно говоривший по-русски, произнес «садитесь, дети», представил меня, сказав, что поскольку все знакомы с моей последней повестью, то сегодняшний разговор о литературе он предлагает начать с этой книги.
…Всего три часа назад в Будапеште я взглянул на карту и попросил Ференца отправиться сюда, никто нас тут не ждал, эта встреча не могла быть заранее подготовленной, я свалился на голову здешним школьникам неожиданно, и потому все, что произошло здесь в течение часа, было, естественно, вдвойне удивительно мне.
Я услышал русскую речь. Но даже не то, как легко говорили школьники на моем родном языке, как красиво звучали русские слова, произносимые со своеобразным акцентом, растрогало меня, а то, что я услышал на этом уроке.
Они говорили о моей книге и о книгах многих других советских писателей, удивляя меня начитанностью, умением понять, уловить главное в этих книгах и соотнести все с живой действительностью. Это был не просто школьный разговор, литература служила лишь поводом для размышлений о смысле жизни, о предназначении человека.
— Я люблю русскую литературу за то, — сказала девочка Юдит, сидевшая на второй парте у окна, — что она благородна по своим принципам, всегда звала и зовет к самотворению человека, к очищению себя самого. Наташа Ростова, пушкинская Татьяна Ларина сродни женам декабристов, которые пошли за своими мужьями на каторгу в Сибирь.
— Юдит права! — воскликнул с задней парты мальчик, которого звали Шандор. — Наверно, в мировой литературе никто так настойчиво не взывал к совести, как русские писатели. И сейчас советская литература зовет к тому же. Ведь коммунизм — совсем не то, что уравнивает людей, а то, что очищает их. Жан-Жак Руссо говорил: только тот, кто помнит свои грехи, может считаться человеком…
— Надо дело делать, — сказал Янош, сосед Шандора, — а не заниматься самокопанием, мне, например, не нравится Достоевский. Его герои плачут, страдают, говорят без конца о смысле жизни, а сами мало действуют. Одни разговоры о любви к человеку.
— Что ты говоришь? — возмутилась Габриелла, девушка, сидевшая на первой парте. — Любовь все может, нет чувства сильнее любви.
— Конечно, тебе виднее, — съязвил Янош, и класс засмеялся.