Выбрать главу

Да, еще мало того, что и так не было еды, еще я страшно боялась их как-то обделить, но и не было ничего, какой-то еды, Ничего не было. И помню только, как боялась за меня эта отцовская сестра Хаят, или Маруся, как она сказала, чтоб я ее называла. И я помню, как она тайком-тайком как-то ко мне подобралась и подсунула мне яйцо, и таким каким-то образом хотела заставить меня немножко поесть. Я вдруг стала слабеть, уже не могла ходить. Ну, каких-то врачей там не было, но кто-то понимал, сказал:

— Да, плохо это, помрет ваша девчонка-то. Ну, это же у нее голодная дизентерия.

Кто-то сказал, я это слышала. Слышала и бабушка. И вдруг действительно чудесная легкость овладела мной, потом мне придется думать об этом воспоминании. Вдруг мне стало совершенно легко, все мучительные ощущения отдалились. Бабушка эта, да и она вдруг стала поглядывать иначе, та бабушка, мать отца. Навряд ли уж она была такая злодейская. И вдруг я чувствую какое-то почти улетание, так легко, так беззаботно, главное — ничего не нужно страшиться, ничего не хочется — ни есть, ни пить, ничего-ничего. Просто лежать, так лежать и как будто куда-то возвышаться.

Но все-таки бабушка нашла где-то мать, которая на какой-то службе была как переводчица. Она послала телеграмму: «Беллочка умирает». И я продолжала этим заниматься с большим каким-то почти облегчением, потому что, в общем, эта вся тяжелая жизнь, которой немного пришлось испытать: неприятности детского сада, бомбоубежище, бомбежки, зарево над Москвой, ахнувшая прямо рядом бомба — все это где-то было совершенно вдали, неважно. Нет ничего, только такая прозрачность и какая-то безгрешность существования. Но, может быть, это и было то время, когда я была безгрешна.

Но вдруг через какое-то время, вот уж не знаю, как далеко возлетели мои увядшие крыла, вдруг я увидела, что надо мной стоит какая-то рыдающая женщина в военной форме. Я даже не узнала, то есть это была мать, приехала. По такой телеграмме как-то ее отпустили. Но я ее не узнала. И дальше, собственно, опять начинается некоторый промежуток, потому что как-то немножко, наверное, меня откачали, и когда можно было уже передвигать меня, то на пароходе отправили, вот. А город — то ли это были Набережные Челны, ну, что-то в этом роде, близко там как-то. Там я стала приходить в себя, тут уже мне старались что-нибудь дать поесть, что мне потом повредило, потому что из полной худобы, отсутствующей плоти… Но это мне, а там была собака голодная, Аза, и я старалась ее покормить, уже я хорошо понимала.

Но самое поразительное — это комната, которую сняли, то есть это был угол, часть комнаты, часть избы. И хозяйка, она поразила меня, поразила. Я помню, потом все ее как-то или видела, или пыталась нарисовать. Это была совершенно испепеленная, худая женщина, вся в черном. Конечно, у нее кто-то… Она с нами не говорила никогда и относилась с каким-то презрением, словно потому, что мы живые, хоть мать и говорила:

— Да у меня вот дочь болела.

Ей было все совершенно или безразлично, или противно, она все время непрестанно молилась, перед ней была икона. Не вставая с колен день и ночь, день и ночь, день и ночь, она молилась. И я так любила ее, так сочувствовала ей. Я понимала, что, может быть, она молит за того, за кого можно молиться, чтобы спасти его, но по всему ее выражению, ее соотношению с этой иконой, по тому, что она вообще не поднималась с колен никогда, я по такому исступленному ее лицу поняла — наверное, тот, о котором она так убивалась, не вернулся, его уже не было.

А тут постепенно кончалось эвакуационное время. Но я страшно жалела и любила эту женщину, а мать, конечно, она была против, сказала:

— Всё молитвы эти, всё молитвы.

Ее это раздражало, а я же нарисовала. У меня было там два карандаша каких-то — черный, желтый, и я рисовала эту женщину. И получилась целая икона на листе бумаги, я держала ее под подушкой. Мать, когда увидела, ужаснулась:

— Что с тобой?

А я:

— Да нет, ничего… — Я испугалась.

Ну а потом опять какой-то переплыв через реку, а потом уже смотрю, везут на тележке, на такой тележке, на которой теперь продукты возят. Везут меня, бабушка тащится, уже Москва, вот вам и Ильинский сквер.

* * *

Уже был сорок четвертый год, осенью мне предстояло идти в школу. Когда я в первый раз шла в школу, я помню девочку, которая со мной шла — Рита Шрайдер, она была еврейка, ее семья была очень хорошая. Такие старые еврейские люди. Запомнились именно дедушка и бабушка, они как-то учили так, говорили, мне с ними хорошо было. И конечно, и любили.