Выбрать главу

Толя был прав. Если не будешь общаться со своими людьми, с земляками и соотечественниками, помнящими вкус воды в родном краю и цвет неба, то и русский язык забудешь очень скоро. А это — последнее дело… Пахнущее концом жизни.

— Так что ты не забывай мой адрес, дорогой камрад, — произнес Ширяев как-то очень уж грамотно, в лагерях строгого режима этому его явно не учили, но он умудрился освоить и эту науку, — и вообще держи хвост пистолетом, и если кто-то попытается щелкнуть по задранному трубой хвосту, дуй немедленно ко мне. Вдвоем мы с кем угодно справимся, даже с Пиночетом. Понял?

— Понял, чем крокодил крокодила донял. — Геннадий глянул на соотечественника грустно, опустил голову.

— Допивай кружку, и я пошел за третьей, — подогнал его Ширяев. — Бог, как известно, троицу любит.

Мальчишка, разносчик пива, посмотрел на Ширяева с опасением — а вдруг этот человек-гора наступит ему на ногу? Что тогда будет?

Что будет, что будет… Мокрое пятно будет, вот что.

8

Недели через две Геннадий затосковал: то ли пора такая наступила — дома была весна, все расцветало, источало сладкие запахи, внимало птичьему пению; всякий человек, независимо от возраста, ловил внутри самого себя позывы жизни, тепла и любви, радовался тому, что видел вокруг, чувствовал себя моложе на несколько лет и тянулся к цветам, а здесь, в Южной Америке, наоборот, все краски угасали, облетающая листва обнажала ветки деревьев, — деревья вообще начинали походить на человеческие скелеты, — тоска с такой силой брала за горло, что делалось больно не только затылку и макушке, но и плечам.

Плохая пора наступала в Чили, наступала неотвратимо. Сильно — до стона, до крика тянуло домой. Такую тоску не перешибить ничем… Если только болью? Но что такое боль? Она всякая бывает. Что, например, может быть сильнее зубной боли? Только зубная боль. А Геннадий выдрал у себя все зубы, даже худого корешка, которым можно давить вареную картошку, не оставил. Он перекусил, перемог боль, от которой другие теряли сознание.

Когда они находились в пивном шалмане и Ширяев решил взять к третьей кружке пива по куску жаренного на решетке мяса, то Москалев, хотя и готов был при виде аппетитной телятины проглотить слюну, отказался.

У Ширяева от удивления чуть глаза не выкатились на кончик носа.

— Ты чего, капитан? — спросил он, с трудом выплыв из некого онемения, навалившегося на него. — С голодухи в голове что-то помутилось?

— Не помутилось. — Геннадий открыл рот, даже стесняться соотечественника не стал, провел пальцем по нижнему ряду челюсти; там, где должны быть зубы — ни одной костяшки, зацепиться не за что, не то, чтобы чем-то жевать; потом провел по верхнему ряду — также ни одного зуба. — Не помутилось, — повторил он тихо. — Давай сюда палец — проверь.

Ширяев проверил, с горьким изумлением покачал головой.

— Ну, ты даешь, капитан!

Тот усмехнулся.

— Да, даю! Мелкого угля…

Внимательно глядя на него, Ширяев вновь покачал головой. Наконец произнес с каким-то подавленным, неверящим вздохом:

— А на чилийский борщ или уху по-приморски ты ко мне все-таки приезжай! Да, в конце концов, моя Матрена… — Геннадий понял, что он так называет свою чилийскую жену, — Матрена моя сгородит чего-нибудь мякенькое, похожее на манную кашу, но — мясное! — Он привычно поднял указательный палец, пощекотал им воздух. — Мясное!

Все-таки хорошим человеком оказался бывший зэк Ширяев, — Геннадий, правда, встречал на своем пути зэков мало, в море они почти не попадались, но выходит, что и в этом социальном слое есть хороший и очень хороший народ, на который можно положиться…

С каждым днем деревья делались все более голыми, какими-то окостлявевшими, — это бросалось в глаза в тот год прежде всего, — на людей поглядывали враждебно, угрюмо — осень брала свое.

Вода, обычно радостно зеленевшая вдоль береговой кромки, стрелявшая яркими искрами, сделалась темной, это тоже был признак осени, который Геннадий засек и отложил на полку памяти еще несколько лет назад, — преображение океана происходило стремительно и также вызывало в душе тоскливые чувства, добавляло к тому, что было, сумеречных красок.

Вечером Геннадий усаживался на край борта, смотрел в воду, слушал ее плеск, сосредоточенно погружался в глубину самого себя, думал о чем-то своем — причем нетрудно было понять, о чем он думает, затем начинал тихонько напевать что-нибудь бессловесное.