А потом дни превратились в один бесконечный день.
Отец уволился со своей работы, мать стала задерживаться на своей. Он лежал в постели, она с головой погрузилась в музейные хлопоты.
Кровать, где мои родители когда-то любили друг друга, зачали меня, были молоды и счастливы, стала обиталищем для моего отца и его депрессии.
Заботу об отце мама постепенно перекладывала на мои плечи: «Свари макароны, не перевари, сделай кофе, только одну чашку, не наливай до краев, этого мало, отнеси ему, уговори подняться». Ученики больше не звонили в нашу дверь. Все комнаты стояли нараспашку, отец, больной грустью, никогда не оставался один, и в тишине я прислушивалась к его ворочанию, падениям ручки на пол, резким трелям телефона… Так проходила моя жизнь дома, где почти не раздавалось людских голосов.
Наш мир (а существовал ли какой-то другой?) застопорился.
Последние месяцы, которые отец провел с нами, напоминали вязкую лавовую массу. Беспомощность и апатия завладели всей нашей семьей. Мне было тринадцать, я не знала, как мал человек в тринадцать, как он заблуждается, считая себя взрослым. Прочитанные в детстве сказки не позволяют разобраться, какие признаки указывают на то, что прежняя жизнь в королевстве близится к концу. Папа перестал есть, разговаривать и курить трубку, он поднимался с кровати только для того, чтобы сходить в туалет.
Когда отец исчез, вместе с ним исчез и сон. По утрам я еле тащилась в школу, слыша гул в ушах и зевая до изнеможения. На светофоре стояли автомобили, в которых мамы и папы везли ребят в школу, кто-то шел в пекарню за булочками, взрослые прощались с детьми на школьном дворе; родители воспринимали разлуку как некую разновидность аскезы. «Встретимся в час, мы расстаемся всего на чуть-чуть», — повторяли они. В ту же игру со мной играл отец, когда я училась в начальных классах. В те времена я твердо знала, что после звонка, возвещающего об окончании занятий, встречу отца снаружи, он будет стоять, держа одну руку в кармане и нервно барабаня пальцами другой по бедру. Знакомые здоровались с ним, отец оглядывался, отвечал на приветствия, снова поворачивался лицом к школьному крыльцу, ловил мой взгляд, снимал ранец с моих плеч и перевешивал на свои. У меня словно вырастала пара крыльев, и всю дорогу до дома я прикрывала ими спину.
Спустя недолгое время после ухода отец (его запах тогда еще не выветрился из родительской постели) впервые приснился мне, причем дважды за одну ночь. В первом сновидении он поднялся по водосточной трубе, перелез через парапет кухонного балкона и замер по ту сторону застекленной двери. Отец предстал передо мной растрепанным, в пижаме; должно быть, он только что встал с кровати в другом доме, из которого сбежал со светом раскаяния в глазах. Я распахнула балконные двери, вдохнула утренний воздух. «Впусти меня», — попросил отец. Я закричала и проснулась. Мать спала в помещении, которое недавно было их с отцом общей спальней, и делала вид, будто ничего не слышит. Повертевшись с боку на бок, я снова уснула, и папа снова явился мне. Его тело болталось на веревке, привязанной к перилам, ноги судорожно дергались. Он выглядел как висельник, которого мы столько раз рисовали в послеобеденные часы. Правила той игры гласили: либо назови загаданное слово, либо умри. Отец в моем сновидении задыхался и что-то лепетал, прося меня то ли помочь, то ли не мешать. Я открыла глаза, отвела со лба взмокшие волосы, мне стало страшно, что, вздернутая на виселице своей бессонницы, я не смогу больше дышать. За окном было темно, но для меня ночь уже закончилась.
В дальнейшем я начала прикладывать усилия к тому, чтобы сохранить в душе имя отца. Ночами я ждала утра, когда часы покажут наше время — шесть шестнадцать, ощущала запах отцовского тела, табака и талька. По утрам шагала по улицам города, опустив взгляд и изучая швы на тротуарной плитке. Точно по волшебству, узор менялся, делался крупнее, вокруг меня раскидывалась прерия когда-то ярких квадратов, стершихся под подошвами пешеходов. Я поднимала глаза и глядела на прохожих, обращая внимание на их мимику и морщины, на энергичность поступи, на спешку, с которой люди усаживаются в машины и выходят из них, отмечала ту нервозность, с которой они обмениваются фразами, толкаются, намеренно игнорируют кого-то, вытаскивала на свет их чувства, задавленные обыденностью или социальными условностями. Я знала каждый сантиметр, знала каждого человека, но не узнавала ничего и никого, потому что узнавание приносит умиротворение, я же никогда не испытывала его, вечно оставаясь одна в этом мире, где так много чужих лиц, а самого главного лица нет и в помине. Если я шла навестить Сару, мне приходилось огибать кладбище, и по дороге мой безмолвный монолог, обращенный к отцу, делался еще более истеричным. Проходя вдоль ограды кладбища, отделяющей могилы от города, в двух шагах от проносящихся мимо машин, я поправляла лямки своего рюкзачка, не вступала на территорию царства мертвых, где не было моего отца, и пробиралась через царство живых, где, впрочем, я тоже его не обнаруживала. Ограждение вокруг кладбища стало моей линией обороны, я не боялась нападения призраков. «Однажды, — повторяла я про себя, — отец вернется и покажет миру, кто мы такие».
Как-то раз пасмурным утром по пути в школу я пошла длинной дорогой через парк Вилла Маццини, чтобы посмотреть на фикус крупнолистный, известный еще как ведьмино дерево. Такой же рос на пьяцца Марина в Палермо, я сфотографировала его во время поездки с классом на экскурсию, он был более старым и раскидистым, чем мессинский, но я отнеслась к нему как к чужому. Я поднялась в гору по одной из малолюдных улиц, и взору предстал фасад моей школы, на котором кто-то вывел цитату фашистской эпохи: «Тридцать веков Истории позволяют нам с величайшей жалостью смотреть на некоторые доктрины, проповедуемые за Альпами»[6]. На меня обрушились столетия пустоты; энное количество книг, тетрадок и ручек высыпалось в мой школьный ранец, но облегчить эту ношу было некому. «Кичиться своей историей и в то же время умалять чужую по меньшей мере неприлично», — думала я. Зачем мне было искать утешение в Истории, если в четырнадцать лет я просто хотела избавиться от нее? «Я лишилась крыльев — ну и пусть, зато впереди меня ждет светлое и свободное будущее» — такими были мои рассуждения. Но черные закорючки фашистского почерка, замершие на стене, хранили презрительное молчание.
Начался дождь, он лил мне прямо в туфли. Имя отца, распадавшееся на водянистые испарения, усиливало мой дискомфорт от грязных ног и мокрых носков, переплетения хлопчатобумажной нити сдавали позиции перед лицом наступающего светопреставления.
«Ну и ну! Это разве дождь? Так, пара капель! Нисколько не повод отсиживаться дома», — сердито качала головой строгая и в не меньшей степени доброжелательная учительница, которую я изо всех сил старалась не называть мамой; в ней поразительно сочетались властность и приветливость, а моя потребность в том и другом была огромной. «Какая-то пара капель с неба, а у нас шестеро отсутствующих! Разве так можно, я вас спрашиваю?» — не унималась она и хмурила брови. Я гордилась тем, что героически прошагала через полгорода и теперь сижу в классе. Половина парты, отведенная Саре, пустовала: у подруги были сухие носки и полноценная семья, у меня — отчаянная победа над безумием зимы. Тем не менее тучи, сгустившиеся над нашим домом, не щадили не только нас, но и мир вокруг. Я пригладила волосы, вытерла стекла очков о рукава блузки, посмотрела на влажные розовато-лиловые ботильоны учительницы, на ее чистые колготки, на зонтик, сохнувший возле стула. Имя отца билось о стекло, реки проклятых — Ахерон, Стикс и Флегетон — вышли из Дантова Ада, я молилась про себя, чтобы никто не узнал истинных виновников наводнения — меня и моей семьи.