Выбрать главу

Люстра закачалась, когда дядя Гуго со всей своей чернокожей семьей, осмотрев нашу квартиру и узнав важнейшие семейные новости, стал прощаться.

— Очень рад, дорогой племянник, познакомиться с тобой. Мы остановились в «Баварском подворье» на Променаденплац.

* * *

— Что мне делать? — сказал Левенштейн, зайдя ко мне. — Мать пригрозила, что не пустит меня на порог, если я не пойду добровольцем. А у самой на ночном столике лежит роман Берты Зутнер «Долой оружие!». Нечего сказать, сюрпризец… Колбасная горбушка…

Я обвел взглядом комнату, словно мне с минуты на минуту предстояло ее покинуть и надо было подумать, что взять с собой. На дне глубокого ларя лежал строительный набор, железная дорога с паровичком, крепость, пушки, оловянные солдатики, несколько комплектов «Германской молодежи» и призы за плаванье.

— Ваша милость! — позвала Христина. — Я совсем забыла, ваш товарищ уехал. Велел благодарить за гостеприимство.

— Наши депутаты голосовали за войну, — сказал подоспевший Гартингер, — и всех, кто против войны, они попросту объявляют сумасшедшими. Сообщения из-за границы подвергаются жестокой цензуре. Неизвестно, что там происходит. Война — совершившийся факт…

Только в это мгновенье война — так показалось мне — стала реальностью. Стрекоча, словно во сне, звонил — как давно это было! — телефон в кабачке «Оса». Словно во сне, маячило передо мной кафе «Стефани», где доктор Гох кием брал на караул, и, как во сне, я присутствовал на сеансе, где Магда вызывала дух Бисмарка. И разве не во сне это было: я выводил Гартингера из темноты прихожей, когда он заблудился в собственной квартире.

Разве все это не было сном, только сном…

Я уже не говорил больше: «Ну, наконец-то!»

— Ты прав, — сказал Гартингер Левенштейну, — я тоже считал, что война немыслима, раз все рабочие организации высказались против нее. А мой отец, представь себе, этот старый социал-демократ, рассказывает трогательные истории из времен своей военной службы, словно он по меньшей мере член ферейна ветеранов войны. Вчера вечером к нам заходил тот самый старик, сборщик партийных взносов. И хотя у отца полно заказов, они до поздней ночи играли в карты, только и слышно было, что «пиф-паф» да «хлоп-хлоп». А потом оба запели «Стражу на Рейне».

— Ну, Христина?

— Да, война, война… То-то я смотрю, у меня всё руки сохнут… И вам, молодые люди, верно, тоже скоро придется идти на войну. Господин майор Боннэ заходил прощаться, велел кланяться. Господин обер-пострат Нейберт уже вывесил флаг, а наш я никак не найду, целый день искала, он, верно, на чердаке. Да, да, я всегда говорила…

— С флагом можно повременить, Христина. Приедут отец и мать, тогда вывесите.

— Но ведь повсюду флаги…

Мы стояли на балконе. Втроем.

«Друзей должно быть трое, — думал я, — по крайней мере, один-то уж сохранит мужество. Двое — это мало, так легко заразить друг друга страхом, а из трех — один, словно на вахте, сохраняет присутствие духа и бодрствует…»

— Прощай, поэзия, — сказал Левенштейн, — inter arma silent musae [18]. Теперь у нас дела поважнее…

— Почему прощай? — возразил Гартингер. — Именно теперь, на мой взгляд, стихи-то и нужны. Ведь стихи затем и существуют, чтобы напоминать нам о человечности… Они помогут хоть что-нибудь спасти в ту страшную катастрофу, какой является для человечества война. Я как раз в последнее время чувствую потребность читать стихи.

И Левенштейн, за минуту до того собиравшийся распроститься с поэзией, заговорил о стихах. Он говорил о драгоценном даре, каким становится для человечества каждое хорошее стихотворение, о том, что хорошее стихотворение может сделать человека счастливым и стойким, что оно неожиданно и по-новому освещает самые будничные и привычные вещи и, повествуя о глубочайшей человеческой муке, вливает в нас жизненные силы, повышает ценность жизни, больше того, оно знаменует собой преображение, возрождение мира, наступление новой жизни… Намекая, очевидно, на меня, Левенштейн закончил тем, что муза, как сказал один великий человек, всегда охотно приходит к поэту, но вести его по жизни не способна… А потому…

Я понял его «потому».

Я протянул руку Левенштейну, Гартингер положил руку мне на плечо, мы вопрошающе глядели вдаль.

Кто же из нас в эту минуту был отважным?

Отважным был Левенштейн. Он стал тихо насвистывать: «Вставай, проклятьем заклейменный».

Гартингер и я подхватили, и долго мы втроем насвистывали эту песню, ибо она делала нас сильными.

вернуться

18

Когда гремит оружие, музы безмолвствуют (лат.).