Мутя проводит рукой по обнаженной, покрытой шрамами груди Антонио.
— Мистер Астиг… — начинает она.
Он поднимается прежде, чем она успевает спросить, откуда у него столько шрамов, и поправляет шелковую простыню на ее плечах. Между ее похожими на бутоны грудями еще не высох любовный пот. Он нагибается и слизывает его.
— Ну спас ты мамзель, — говорит Мутя, ероша его шевелюру, — что дальше?
— У меня давно готовы тиски для пальцев с надписью «Доминатор».
— И на этом конец?
— Для него — да.
— Тони, ты же прижал его консервным ножом, и он остался без тестикул…
— Но сбежал ведь! А как же все убитые им женщины? Ничего — жизнь продолжается.
— Милый, если ты хочешь бороться с коррупцией, придется начать с себя.
Антонио встает и подходит к окну. С высоты Манила кажется такой тихой и спокойной.
— Антонио, прости.
Мутя заворачивается в простыню и подходит к нему, трется щекой о плечо и смотрит на серый город.
— Дело не только в Доминаторе, я понимаю. Но иногда смелость — всего лишь прикрытие для трусости. Бывает, что отойти — это самый отважный поступок.
— Еще так много нужно сделать.
— Перестань быть героем.
— Я никогда и не хотел им быть.
Пока они едут на огромном «Форде F-150», Сэди не произносит ни слова. Она сидит словно на грани истерики. Глаза такие темные, что кажется, будто у нее пустые глазницы. Водитель — и вовсе без лица — останавливается у полицейского участка возле гостиницы «Интерконтиненталь». Они высаживают промокшую троицу и срываются с ревом, не проронив и слова. Габариты внедорожника размываются, затухают и наконец исчезают за пеленой дождя. Полицейский лейтенант как будто удивлен. А скорее всего, просто только что проснулся. Он находит для детей одеяла, встает на колени, чтобы вытереть насухо головы и плечи, и теперь смотрит на молодого человека. Второй коп, в истрепанных тапочках и майке, заправленной в форменные штаны, склонился над столом и играет на гитаре. Древнюю рок-балладу «Patience»[203]. Третий сидит на столе и, подтянув голую ступню, стрижет ногти. Лейтенант переносит детей на кушетку, чтоб они прилегли. После чего говорит нашему мужественному протагонисту:
— Беги домой.
Молодой человек бежит под дождем домой, размахивая руками. Лужи на тротуарах брызжут неукротимой радостью. Вдруг прямо перед ним — гостиница. Электричества нет. За стойкой ни души. В номере, стоя под душем при свечах, голый, высокий, он вытягивает руки вверх. Полутемная ванная похожа на ту, что была у них с Мэдисон в бруклинской квартире, — со скрабами и развешенными по окну тибетскими флажками. Вода идет холодная — настолько холодная, насколько можно выдержать. Такая холодная, что и холода-то уже не чувствуешь — лишь покой, очищение, чистоту.
— Что ты пишешь? — прошептала Миллисент.
— Так, — ответила Дульсе.
Они сидели под карликовым деревом Бодхи в углу рекреации. Другие пациенты играли в пусой-дос за карточным столом или рисовали за столом искусств.
— Что «так»? — не унималась Миллисент.
— Так, просто.
— Дай-ка угадаю. Письмо настоящему папе? Или, хм… Может, это план нашего побега?
— Так, фантазии всякие. Истории, которые я сама придумываю.
Рисовавшая трехголового кота Сеферина оторвалась от работы, посмотрела на нее и громко сказала:
— Сестра Эрлинда! Дульсе опять сама с собой разговаривает!
Карандаши, карты и кисти замерли, все уставились на Дульсе. Сестра Эрлинда посмотрела на нее от стола искусств и сказала с грустной улыбкой:
— Сеферина, Дульсе просто пишет себе тихонечко.
Джози, которая рисовала рядом с ней, пропищала:
— Она, может, молится.
И все в комнате вернулись к своим тихим занятиям. Прошло несколько секунд, и Дульсе прошептала, стараясь, чтоб никто не заметил.
— Милли, я же просила тебя потише.
— С-спади! Ну прости-и-ите. — И Миллисент принялась накручивать завиток своих багряных волос, как делала всегда, когда была чем-то расстроена. — Подозреваю, Сеферина знает, что твой настоящий папа вытащит нас отсюда.
— Тут и знать нечего. Никуда мне отсюда не деться.
— Эй, Дульсе, ты, когда выберешься отсюда, чем будешь заниматься?