Выбрать главу

— А в лагере все хотели лечиться от импотенции. И начальство, и вольные, и большие зеки. Кто-то в Москве изобрел гравидан...

Я по молодости лет ничего не понял, незнакомые слова привык переспрашивать.

— Как? Старик, вы не знаете, что такое гравидан? Кто-то в Москве, или не в Москве, решил, что моча беременных женщин способствует восстановлению мужской потенции. Ее кипятят, вводят подкожно. Ну, а беременных баб на зоне у меня была спецзона целая. Лекарство в избытке, и желающих лечиться тоже в избытке... Ну, а я был старшим фельдшером лагеря, точней, патологоанатомом, но в лагере этим никто не интересуется. Очень меня этот гравидан выручал. Сливочное масло бывало, сгущенное молоко, сало... Я такого сала, в четыре пальца, на воле не видел...

— Ну, и помогало?

— Ни черта, конечно, не помогало, но они лечились и верили, а мне было все равно. У меня были такие ножи — я мог зарезать всю лагерную администрацию! Врач в лагере может все.

— А блатные?

— А что мне блатные?.. Приходит ко мне такой генацвале, то ли кацо, не помню уже — на кашель жалуется. Дай ему, значит, "кэдэин". Ну, я дал ему пригоршню пургена, он через два часа ко мне приползает "Ти мине что давал?" — "Кэдэин,— говорю,— Кэдэин, кэдэин. Еще хочешь?" Лагерь обосравшихся не уважает.

Акимыч потягивается на лежанке. (Или память подтасовывает? Кажется, я собираю в один-два разговора на одну тему. Второй был позже, зимой. Но тема одна и та же. Проверить некому, свидетелей не было. Я очень много говорил с ним наедине. И понять не мог — зачем он оставляет мне такое количество инструкций на то время, когда он умрет. Теперь понимаю. Потому что все пригодилось).

— Из всех случаев моей медицинской практики больше всех горжусь тем, что сумел одному зеку диагностировать эндокардит. Это такая гадкая болезнь, воспаление внутрисердечной сумки, при которой умирают почти всегда, но диагноз поставить очень трудно. Дело в том, что в течение суток у больного один раз, и всего на час, дико поднимается температура. Так надо больному мерить температуру каждый час! Ну скажите, где, кроме лагеря, можно посадить при больном сиделку на все двадцать четыре часа? Так оказалось, что температура у него поднимается в три часа ночи!

— Что, выжил?

— Да нет, какое там выжил, с эндокардитом и на воле не выживают. Но вскрытие подтвердило, я его сам производил, препарат в Москву посылали — и все признали, что диагноз был точным!

— Кто-то в "Литературном наследии" писал, что от эндокардита умер Блок,— пытаюсь я вставить хоть что-нибудь. Разговор — тот же костерок, не подбросишь вовремя щепку — пролетит "тихий ангел", и будет "пора расходиться". А от Акимыча расходиться не хотелось никогда.

— Чушь! — взрывается Акимыч.— Я опрашивал... — тут уж ничего не могу поделать, Штейнберг назвал подряд три не известных мне фамилии, и память их не сохранила,— я два часа расспрашивал, последовательно, по симптомам! У Блока была пеллагра! Злокачественная цынга! Я ее столько в лагере видел, что не спутаю!

Медицинские мемуары занимали в лагерных воспоминаниях Штейнберга — по крайней мере, в беседах со мной — добрую половину времени. Медицинская тема плавно перетекла, мягко говоря, в "смежные", но тут я читателя пощажу. Вернусь к тому, чего, быть может, никто не вспомнит, кроме меня.

— Тогда выходили такие огромные книги — "Антология румынской поэзии", "Антология болгарской поэзии" — так мне совершенно случайно достался Топырчану. Когда потом у Садецкого (редактор Худлита, в семидесятые годы тихо отъехавший в Израиль) возникла возможность издать Топырчану отдельной книгой, это была радость для нас обоих! Но вы, старик,— меняет Штейнберг тему, — осторожней с этими книгами, когда мою книгу переводов составлять будете. То, что найдете в болгарской книге, в таком огромном кирпиче, это не мое. Это Руня Моран. Начало пятидесятых годов, я вернулся раньше него и был уже реабилитирован, а он — нет, зарабатывать надо, я ему "дал имя", деньги отдал все до копейки. Кстати, вы знаете, что он вовсе не Моран? Его настоящая фамилия — Мочан. Рувим Мочан. Ну, то ж Одесса, сами понимаете, что когда он в первый раз печатал свои стихи в газете, наборщики-хохмачи отвалили ему последнюю букву... Ну, он сразу взял псевдоним, еще до недавнего времени французкое посольство на всякие их праздники приглашения присылало — Моран все-таки.

— Так что же, все переводы с болгарского — не ваши?

— Нет, есть народная баллада, я ее для БВЛ делал — это я сам. Но тоже в мое избранное включать не надо — ничего особенного. А там, в антологии я просто имя дал. Это очень важно, старик, дать имя, когда друг попадает в беду. Потом все равно разберутся — где чье. Я просто не имею вам права рассказывать одну историю, но в разном положении люди бывают — однажды был случай, что в дело пришлось вмешиваться Ахматовой.

— Это что за история?

— Старик, я не имею права ее вам рассказывать. По-моему, у него (Штейнберг называет очень известного переводчика восточной поэзии) в молодости было так, что он ее (называется по имени менее известная, но мне хорошо знакомая переводчица восточной поэзии) пару раз (дальше следует указание на род действия). И потом она кое-что за него переводила. А он после войны впал в такую жадность — это не он виноват, это он жену себе такую завел — что перестал отдавать деньги за работу, которую не сам делал. И пока не вмешалась Ахматова — не отдавал.

— Так отдал?

— Все до копейки! Но вы бы знали, чего это стоило ... ему (называется по имени-фамилии еще более знаменитый поэт и переводчик)!

Я тогда ничего не понял. Уже после смерти Штейнберга, уговаривая знаменитого переводчика-поэта написать о Штейнберге воспоминания для публикации на Западе, я вдруг разбередил эхо той же самой истории.

— Вы меня знаете, Женя,— говорит Живой Будда, как мы между собой этого писателя без тени иронии называли, — я человек не грубый. Но в моей жизни был случай, когда по просьбе Ахматовой я должен был провести разговор с ... (называется фамилия писателя, "неудачно женившегося и ставшего жадным"). И этот разговор я вынужден был начать с мата!

...Так мне никто этой истории целиком не рассказал, да и не очень интересно — что же именно перевела "переводчица" за "переводчика", сколько денег ей он задолжал, когда именно Живой Будда по поручению Ахматовой с него эти деньги стребовал. Переводчики тридцатых-пятидесятых, увы, помыслить не могли, что придут семидесятые-восьмидесятые, когда на погонный километр можно будет переводить не Джамбула, а европейскую классику). Семен Липкин хорошо назвал переводы тех уже далеких (по крайней мере для моего поколения) лет — "переводы нового типа". Где в них оригинал, где перевод — понять было трудно, а иногда совсем просто: оригинал писался поэтом-переводчиком по-русски, затем кое-как переводился на "язык народа СССР" (или "РСФСР") -и печатался по-русски, на языке же "оригинала" мог и вовсе не печататься. Как молитву помнили мы тогда порядок оплаты переизданий: первое простое издание (т. е. до 10 тысяч экз. включительно) — 100%, первое массовое — те же 100% (но тираж должен быть уже 25 тысяч, так что за "первое массовое", оно же вообще первое, платили 200%; за второе — 50%, за третье — 40%, за четвертое — 30%, за пятое — те же 30%, за шестое "и последующие" — по 15% от основной ставки. Мог бы еще много таких цифр привести, да читатель со скуки помрет.

Однако с этими цифрами связана одна немаловажная при нашей общей советской бедности история в судьбе Штейнберга, разыгравшаяся на моих глазах. Все мы тогда кормились при "Библиотеке Всемирной Литературы", выходившей сверхмассовым тиражом 300000 экземпляров, т. е. поэт переводчик получал 100% + 100% первый массовый + 50% (второй массовый, это уже за тираж 50000 экз) + 40% — и т. д., всего чистыми на руки — около 3 рублей за строку вместо привычных 90 копеек.

А договор Штейнберга на перевод "Потерянного рая", заключенный еще до начала издания БВЛ, попал в БВЛ автоматически. Акимыч не торопился, шлифовал дивные "героиды" (моя выдумка по аналогии с "александринами", обозначавшая белый пятистопный ямб с преимущественно мужскими окончаниями, примененный Штейнбергом в переводе "Потерянного рая" единственный раз в русской эпической поэзии), продлевал договор, на что благожелательно настроенный к нему главный редактор БВЛ Борис Грибанов закрывал глаза. И в начале 1970-х годов приключилась в БВЛ некоторая история, особого резонанса не имевшая, но важная конкретно для Штейнберга.