Кроме пари. Мы все — верные наследники прочитанного. Это так и не так, потому что в некоторых книгах находишь то, чего не чувствовал и не предчувствовал. Именно такие книги и становятся для нас очень важными. Мы сохраняем Паскаля хотя бы потому, что известная всем его мысль: «Вечная тишина этих бесконечных пространств страшит меня» — присутствует в каждом из нас. Когда мы встречаем ее у Паскаля, выраженную, конечно же, неизмеримо ярче, чем то, что подспудно переживаем сами, то в этом убеждаемся.
Нам нравятся книги, в которых есть подтверждение наших мыслей. Потому что все мы, по сути, переживаем одни чувства.
Эти чувства собственной незначительности, ирреальности реального очень связаны с определенными эпохами.
Да, и теперь их снова забывают, ослепленные новой жаждой обладания, власти, насилия.
Большая часть нынешней критики в ваш адрес, наверное, и исходит из того, что вспоминать подобные вещи в наше время чуть ли не непристойно.
Это так, многие критики упрекают меня в том, что я предаюсь «метафизике». Стоит только произнести это слово — и все улыбаются. Поэтому слова: «метафизика», «душа», «непознаваемое», «сущность», «нирвана»— я произношу намеренно как можно чаще.
Да. Эпоха наша скорее потребляет, нежели изнуряет себя воздержанием. И непреходящий успех «Лысой певицы», в общем-то, противоречит подобной эволюции.
Хорошо бы только знать, что публика видит в ней теперь. Очень часто в театр приходят иностранцы, иностранные студенты, приносят текст и читают его по ходу развития действия на сцене. Наверное, нужно было бы делать это как-то иначе, ибо в том, что произведение составляет часть культуры, всегда существует какая-то опасность. Оно может просто умереть. Его, может быть, открыли бы позже, ведь есть авторы, которые никогда не умирают.
Был период, как мне кажется, когда в вашем театре произошел некий поворот, и вас тогда интересовало уже скорее не небытие мира, а сами персонажи. Например, в «Король умирает» или в «Носороге».
Нельзя все время заниматься чем-то одним; невозможно заниматься метафизикой двадцать четыре часа в сутки, даже если она плохая. Мы живем на разных уровнях сознания. Если говорить о литературе, то есть переместиться на более низкий уровень, так как я не думаю, что «Лысая певица»—это театр, я не думаю, что «Лысая певица» может быть отнесена к литературе, но коль скоро она становится литературой и все, что вливается в культуру, становится литературой и коль скоро нас окружает посредственность, то с точки зрения литературы мне кажется, что между «Уроком» и «Король умирает» в структурном отношении какого-то большого различия нет. Это — та же кривая, где нет реального действия. Когда мне говорят, что я изменился и отныне занимаюсь уже театром традиционным, мне это кажется довольно-таки странным. Традиционно ли, когда на сцене есть только агония—и ничего больше? Возможно, язык тут более красноречив, но он был таким уже в «Уроке». Здесь звучат те же темы: агония, смерть; королева Мария напоминает Беранже о его моментах озарения, для того чтобы ему было за что уцепиться. Те же темы, что есть и в «Обрывках дневника», и в «Стульях», и в «Убийце по призванию».
Что же касается «Носорога», что это за пьеса, можно ли называть ее политической? Здесь по-прежнему человек, переживающий бесстыдное извращение мира, жестокую иррациональность. Ее приняли за пьесу антинацистскую, в Аргентине—за антиперонистскую, в Испании, как и в Чехословакии, и в Польше,— за антисталинистскую. В СССР и в Восточной Германии — тоже, а потому и не стали играть. В Америке ее восприняли как антиамериканскую пьесу, увидев в ней «мир унификаций и стандартов». Это история человека, становящегося жертвой насилия, насилия беспричинного, несмотря на все объяснения, которые дает ему Дюдар—интеллектуальный, мозговой центр банды. Речь, стало быть, идет о человеке, для которого мир пред-стает во всей его необычности, жестокой необычности, которую он не способен понять.
И все-таки Беранже кажется мне более наполненным большим смыслом, чем Учитель в «Уроке».
Если вы хотите найти смысл в «Уроке», то это всемогущество желания. Колоссальная мощь иррациональности желания: инстинкт сильнее культуры. Учитель продолжает учить ученика арифметике и филологии — филологии, которая ведет к преступлению! А насилие, еще более ужасное, все равно совершается.
Этот ваш роман возник недавно или вы уже давно носили его в себе?
Я написал его очень быстро, продиктовал за шесть недель, но вынашивал его уже давно. Как и все остальное. Мне потребовалось десять лет, чтобы начать писать «Король умирает». Начать было труднее всего. Для чего? Одной книгой больше... Именно это для чего мешает мне жить, и это зачем повергает в печаль.
Но вы все-таки пишете.
Я не могу иначе, эта противоречивость свойственна мне от природы.
Но писать книгу—это, пожалуй, единственный род занятий, который способен выразить ничегонеделание, бессмысленность. Это вовсе не то, что ваять статую или писать картину, которые тоже становятся предметами, опредмечиваются.
Литературные произведения все-таки предметны, и это хорошо. Все, что мы пережевываем и о чем твердим, все наши беды, наши политические идеи, наша не-приязнь, наша любовь и особенно ненависть, которую мы испытываем друг к другу,—это все не более чем строительный раствор, кирпичи. А потом возникает строение, и мне кажется, что именно это нас спасает. Через литературу все-таки возможно какое-то спасение. Я только что говорил, что литература—это посредственность, ничто; и не страшно, если я сам себе противоречу. Не бывает, чтобы одна вещь имела лишь одно объяснение, точки зрения бывают разными. Я думаю, нужно что-то делать, а литература—ничто в меньшей степени, чем все остальное. Конечно, это подавляет, когда видишь в библиотеке сотни тысяч книг, да ладно, какая разница. В музеях хранятся сотни тысяч картин и предметов искусства. И это действительно крик человечества. Самое ценное и значимое, что сделал человек,—это все-таки его попытка объясниться, и объясниться в необъяснимом.
Сиоран[154] выразил это в словах более пессимистических: «Современный человек чинит нечто неисправимое». Я сказал бы скорее, что мы пытаемся объясниться в необъяснимом. То есть что у нас есть четкое осознание ситуации. Это крик, с которым мы обращаемся к «творцу». Зачем мы здесь — вот то, на что мы способны, вот то, что нам нужно. Это бесконечное вопрошение. И значит, мы не бессознательны. То есть ничто не в состоянии управлять нами тотально уже потому, что мы задаем себе этот вопрос.
Политика и техника никаких вопросов себе не задают, они самодостаточны, принадлежат только себе и только себе служат. В одной из своих новелл, «Кулаке», Кафка рассказывает следующее: люди строят Вавилонскую башню, и вдруг Бог одним ударом кулака разрушает ее. Почему? Не потому, что люди хотели подняться к нему, но как раз оттого, что они этого уже не хотели. Они возвели первый этаж, затем второй, третий, и тут начинают создаваться некие сообщества, союзы; а для них нужно найти конторы, кабинеты, к тому же инженеры-строители требуют квартир да еще чего-нибудь получше, и все они ворчат на работу, жалуются на свои зарплаты и пенсии. Все позабыли свою цель. Цель свою позабыли и политика с техникой. Свою главную цель они разменяли на второстепенные. Кафка удивительным образом говорит об этом в своей новелле. Мне кажется, это самая замечательная притча из всех, что я знаю, самая глубокая. Марта Робер о ней не говорит, потому что эта сказка свидетельствует о фундаментальной религиозности Кафки. Марте Робер[155] вовсе не хотелось бы, чтобы он был религиозен.
Политика, техника нацелены только на создание условий для собственного воспроизводства. В общем, порочный круг. Тогда как литература вам кажется скорее «спиральной».
154
Эмиль Мишель Сиоран (р. 1911)—французский философ-экзистенциалист румынского происхождения, эссеист.
155
Марта Робер (р. 1914) французский литературовед, представительница «психологической критики».