Да, мощный динамический толчок смог бы вывести нас из всего этого, толчок, который бы сломал рамки того, что называют реализмом. Мне кажется, современная психология учит нас тому, чтобы человек не адаптировался к реальности, а перестраивал ее, чтобы он ее воображал или же, точнее, лицезрея ее, соприкасаясь с ней, придавал ей определенную форму, то есть в действительности облекал в форму, придумывал форму для того, чего нет. Мы создаем мир таким, каким его себе представляем. И это значит, что мы наполняем его тем значением, облекаем его в ту форму, какую пожелаем.
Это можно, разумеется, отнести и к манере выражать свои мысли, поскольку форма, которую мы выбираем, несомненно, отвечает структуре нашего мышления. Знать—это то же, что вкладывать смысл; но не вкладывать смысла, не придавать значения—иногда все-таки способ наполнять мир каким-то смыслом, говорить же, например, что мир абсурден,—это значит как-то истолковывать его, то есть форма, которую создаем мы сами, нам уже не соответствует. Говорить, что мир абсурден,— значит критиковать наше собственное о нем представление.
Но я должен сказать, что лично я склонен скорее его больше никак не истолковывать. Я лично хотел бы от-казаться наполнять его каким-то смыслом, облекать в какую-то форму, дабы освободиться ото всех форм и от всего этого мира, в который меня засосало, и это, наверное, потому, что я не могу воплотить в форму, не могу выразить того, что является самым сильным и самым страшным: жизнь и смерть.
Кто-то сказал, что жизнь и смерть не могут смотреть друг другу в лицо. Можно высказать то, что еще не было высказано, но выразить невыразимое невозможно. Если литература не может этого описать, если смерть невозможно объяснить, если невыразимое не может быть высказано, зачем же тогда нужна литература?
«Нувель литерер» 25 февраля 1971 г.
Без ложной скромности я мог бы начать и так: они живут за мой счет. Конечно, все мы живем одни за счет других. Мои зрители дают жизнь мне. Критики же питаются от меня, я их хлеб. Им платят за то, чтобы меня критиковать. Вот и совсем недавно они проводили два круглых стола: три критика—вокруг стола, накрытого еженедельником «Ар», а трое или четверо других— вокруг стола, сервированного радиопередачей «Маска и перо». Круглый стол или не круглый—это все-таки стол и это трапеза. Они поделили меня между собой; они поедали меня под всеми соусами. Для них я являюсь не только хлебом насущным, ибо они ходят в театр смотреть мои пьесы. Для них я еще и зрелище: panem et circenses[163] в буквальном смысле слова.
Два коллективных нападения предварялись индивидуальными атаками. На всех углах улиц, точнее, изо всех углов газет в меня целились из карабинов альпийские стрелки. Они это делают не бесплатно: это самые настоящие наемные убийцы. Мне думается, что раз уж они живут за мой счет, то и убивать должны поаккуратнее.
Вообще-то стреляют они по манекену и убивают всего лишь мое изображение; это только попытка колдовства или же просто игра в убийство, но не само убийство. Моя партия разыгрывается не в парижских бистро и не в светских салонах, где эти господа частые гости. Я уже давно поднял якорь. Меня несет мое творчество. Я странствую. Я побывал в Америке, в Лондоне, в Берлине, в Неаполе, в Афинах, в Варшаве, в Токио, в Сиднее, в Белграде, в Скандинавии, в Канаде. Наконец, в Иерусалиме. Критика была разгневана моей последней пьесой «Небесный пешеход». Это пьеса красивая, правдивая и сильная, очень хорошо поставленная Жаном Луи Барро, которую замечательно играют Мадлен Рено, Доминик Ардан, Паредес и сам Жан Луи Барро с прекрасным оформлением Жака Ноэля и экспрессивным музыкальным сопровождением Жоржа Делерю. О чем эта пьеса? Это притворно наивная история в притворно наивной обстановке с деланно наивными сценическими образами, написанная писателем, который заявляет, что жестокость мира слишком велика для того, чтобы литература, слова могли передать ее во всем кошмаре и всей ее непередаваемой правде. Конечно же, это банально. Но что не банально в литературе? Один журналист, критик из «Монда», упрекает меня в отсутствии высокой метафизики. Какая же у него самого метафизика? А никакая. К тому же в метафизике он ничего не смыслит. К чему сводится «высокая» метафизика Шекспира? Она проста и банальна: мир—это шум и ярость. Какова философия Брехта? Она всего лишь иллюстрирует философию самого Маркса и марксистов, которую автор может только пересказывать. В чем состоит психологическая концепция Пиранделло? Вот в чем: несколько противоречивых человеческих сущностей находятся внутри одной личности, которая раздваивается, троится, распадается на четыре части в своих противоречивых тенденциях. Психоанализ исследует человеческую душу гораздо глубже. Литературе нужно не излагать теоретические истины, идеи, как в докладах и выступлениях, а передавать их в жесте и образе как живую реальность, как ощущения. А коль скоро слов недостаточно, как говорит герой моей пьесы, с самого начала спектакля я хотел обойтись без слов. В другой пьесе мне хотелось использовать риторику. Это было занимательно.
На сей раз я хотел заставить двигаться образы, привести в движение персонажи. Мне это удалось: мирная жизнь на благословенном острове, время от времени прерываемая пронзительным кошмаром,—это отражение нашей безрассудности посреди тех опасностей и ужасов, которые мы пережили, которые можем еще пережить и которые уже начинают на нас надвигаться. Герой пьесы воспаряет, затем спускается в ад. И пока он странствует, на сцене произносится очень немного слов, но показывается то, что он видит, то, что есть. Убийства детей, неправедные суды, трибуналы террора, люди, закупоренные в городах, из которых они не могут вырваться, а если пытаются, их убивают (газеты только об этом и рассказывают, однако их, кажется, не читают). Готовится геноцид. Наконец, смерть тоже присутствует здесь со своими виселицами, своими пулеметами, и болезнь, от которой мы все тщетно отбиваемся. Это происходит действительно каждый день: печи крематориев, Орадур, убитые дети, французские дети, которым арабы выкалывали глаза, народы, уничтоженные политическими пророками, от которых едва не трещит сама земля. Я не рассказываю этих вещей, я их показываю; я их не обсуждаю, ибо рассуждения размывают факты, дают им ложное толкование, помогают нам их забыть; я эти факты представляю во всей их наготе, материальности. До такой степени, что, когда в Париже видят сцену расстрела детей, зрители эту ужасную сцену освистывают. До такой степени, что (ибо сцена эта была сыграна в Берлине), когда женщины жалуются на клаустрофобию, берлинцы протестуют, чувствуют большую неловкость и не могут этого вынести.
Говорить об этих вещах могут все, и очень пространно, поскольку говорить—это значит лукавить и лгать. Никто не хочет посмотреть фактам в лицо, пока они действительно не встали перед нами, совсем рядом, пока ножи нам еще не приставили к горлу. Так я осуществил то, что вбил себе в голову: усилить рельеф действительности, освободив ее ото всякого краснобайства. А в конечном счете то, что говорил мой герой в начале пьесы о невозможности застигнуть реальность, схватить ее в жизненном трепете, было ложным путем, ибо зрители были захвачены.
Поэтам, актерам, романистам, философам эта пьеса понравилась. Она проникла к ним в самое сердце. Ее выбрали для постановки люди с большим театральным опытом. Другие, конечно же, могли ее и не захотеть. Не хотеть чего-то можно, если это понимаешь, если по-настоящему проникаешься реальной целью произведения, его направленностью и идеей. С теми критиками, о которых я говорю, этого не произошло, они не увидели в этой пьесе ничего, кроме моего личного страха перед смертью, тогда как речь шла о страхе, охватывающем всех нас, о подлинном и всеобщем кошмаре, кошмаре, в котором мы живем и от которого они отворачиваются. Несмотря ни на что, не все является кошмаром в этой жизни. Еще одна банальность! Есть также неслыханное чудо существования: театральная феерия демонстрирует его в «Одеоне». Спектакль не угрюм, он светозарен, он весь искрится и сверкает, прежде чем померкнуть. Мой герой как бы возносится в своих мечтах о вещах, о которых все мы тоже мечтаем. Публика эту мечту признала, мои критики о ней и не вспомнили; они позабыли свое детство, или просто они поздно ложатся спать, а потому снов не видят и бессонницы у них не бывает.