Как быть объективным? Как быть справедливым? Как быть точным? Как сказать правду? Как сделать, чтобы эта правда была «подлинной», а не той, что я хочу и навязываю? Или это непременно философский нонсенс?
Зная это (так можно и мне интерпретировать неабсолютную истину), я в нерешительности, я осознаю субъективность всех и мою собственную и понимаю, что всякое суждение — относительно, истинно и ложно, не-возможно и т. д., и я могу лишь отказаться судить, давать ту или иную оценку этому человеку, тому, что он делает, тому, что делает вопреки мне, я не могу навязывать правду, которая не является тем, чем она мне представляется, которая является проекцией моего интереса, моего эгоизма, моей агрессивности, моей жажды жизни, моей жизненной силы, моей страсти, моей субъективности. Науки чистые — физические, математические,— субъективные лишь в той мере, в какой, соответствуя структуре нашего разума, конечно, отражают его, а физическое или математическое восприятие чистой действительности определяется только резервами и особенностями человеческого мышления; в то же время они относительно «абсолютны», объективны до тех пор, пока примитивный интерес, вульгарная страсть, интерпретация эмоциональная, политическая, социологическая и т. д. в них не участвуют; соответствуя, таким образом, не эмоциональным мыслительным структурам, они являются полем единого, неоспоримого, всеобщего согласия. Это, конечно же, известно, поэтому и говорю я лишь о нашей психологии.
Рассудок — это безумство того, кто сильнее. Рассудок того, кто слабее,—это часть безумства.
Я уверен как в моей собственной субъективности (и субъективности других), так и в том, что она определяется чем-то «внешним», получаемым также субъективно, которое становится внутренним. Из этой безысходной субъективности получиться может разве что некая разновидность неоплатонизма (идеи - чистая сущность— истины «реально» объективные); я готов в это поверить, остерегаясь себя самого, ибо в этом есть еще мое желание, моя субъективность.
Мне кажется, я всегда был непоколебимо верен себе самому. Я не изменился с тех пор, как знаю себя; мои чувства, мои мысли, мое существо представляют собой некий монолит, не подвластный изменениям в жизни. Я узнаю себя в том, о чем я думал, кем был в 17 лет. Вожделения разных лжеучений и фанатизмов, сменявших друг друга, меня не соблазнили. Еще не умея найти ответов, причин своего несогласия, я сопротивлялся стихийно, не аргументируя, не имея никаких других оснований, кроме молчаливого и глубокого душевного неприятия, которое позже вполне способно было найти и контраргументы. Я был таким, каким я был. Я очень рано научился одиночеству, потому что думал не так, как думали другие. Моя сущность противилась этому. Но одиночество — это не изоляция, не преграда, отделяющая меня от мира, это щит, доспехи, которые могут защитить мою свободу, которые позволяют мне со-хранить холодную голову вопреки огню всяких оттенков, и страхам, и отвращению.
Романисты этой школы воображают или пишут вещи вместо меня. Я их пленник, как в кино (театр же, к примеру, оставляет за мной какую-то часть свободы воображения).
Таким образом, описание объективное[171] лишает меня всякой свободы; мне больше нечего делать, так как нечего воображать, меня делают пленником вещей, предметов, меня пытаются заточить в странном мире романа воображаемого, навязчиво неотступного.
Когда я читаю: вот дверь, я очень хорошо вижу дверь. Когда мне говорят, что рука поворачивает ключ в замке двери, чтобы ее открыть, я отлично вижу руку, ключ, замок, ключ в движении.
Говорить об этом еще что-то излишне. Это даже мешает видеть. Мы уткнулись носом: перспективы больше нет; перспективу в этом случае дает только оставшееся на свободе воображение.
Философ мыслит, философствуя. Художник мыслит, создавая картины: картина—это форма его мышления, это и есть его мышление. Архитектура или наука представляют собой другие особые формы мышления.
Это просто доказывает, что реальный мир проявляется в многообразии видов, несет в себе множество самых разных темпераментов, которые воспринимают мир согласно своей природе и воссоздают его, восстанавливают, реконструируют в зависимости от свойств каждой из этих различных особей, этого множества людей, выражающих себя по-разному, а выражая себя (ибо творение есть выражение и наоборот), придающих действительности ту или иную форму—конкретную или абстрактную, философскую, или литературную, или математическую, или архитектурную, или музыкальную. Именно поэтому и существуют различные системы выражения, именно поэтому и существует такое множество языков.
Когда философ философствует, когда художник рисует, то первый философствует на языке, присущем философии, второй использует язык в живописи. Философствовать и писать картины — значит вопрошать себя через эти формы мышления.
Для меня автор—это тот, кто мыслит, по мере того как пишет свои драмы или комедии, точно так же, как мыслит философ, когда философствует. В то же время драматическое произведение является как бы размышлением о драматическом творчестве вообще. Диалог и движение театра являются, собственно, его способом исследования действительности, исследования себя самого, понимания вообще и понимания себя.
Язык литературы, особенно драматической литературы, не показателен для какого-то другого языка, который будет превосходить его и который он будет наглядно демонстрировать. Мышление конкретное, мышление образами, мышление событиями и движениями так же приемлемо, оно является инструментом самостоятельного познания.
«Ар э луазир» 28 марта 1966 г.
В «Комеди Франсез» состоялись первые представления «Жажды и голода».
Сцена третьего акта, «сцена клеток», во время которой пытают двух персонажей, принуждая их отречься от своей веры, принять иную веру, говорить противоположное тому, во что они верили, а кончается это для них тем, что живут они вообще безо всякой веры в обществе, где тирания заставляет нас умереть как личностей, как индивидуумов, то есть подчиниться; эта самая сцена так и не была понята, несмотря на всю свою ясность и простоту.
В действительности же это и есть мир, в котором уже десятки лет людей истязают, выхолащивают из них внутреннюю сущность, как в аду. Вполне понятно, что некоторые святоши из левых, которые поняли все слишком хорошо либо не захотели понять, почувствовали себя оскорбленными. Но больше всего это задело католиков, так как они узрели в этом критику, сатиру на христианскую веру, хотя самое большее там была сатира на инквизицию, а особенно, через инквизицию,—сатира на любую инквизицию и инквизиции современные.
Я попытался показать в «Носороге», как может произойти коллективный психоз, как становится возможным коллективное ослепление, как определенную истину можно уберечь, сохранить нетронутой в индивидуальном сознании. Это наконец-таки поняли, хотя уже давно Гюстав Лёбон[172] описал явление массовой истерии толпы.
В «Небесном пешеходе» я попытался показать, как люди живут в ирреальном счастье, хотя и под ежедневной угрозой, на каком-то острове, чудом сохраняющемся от ада, быть может, благодаря равнодушию, которое иначе именуется эгоизмом.
Теперь речь опять идет об аде. Или, может быть, о чистилище. Чистилище — это место, где люди страдают, потому что лишены любви. Ад — это место, где отсутствия любви уже больше не чувствуется; где уже не знают, что такое любовь, или же где страдают еще от чего-то, чего не хватает существенно, но чего именно, уже не знают и уже не могут назвать.
Ад земной, ад вымышленный, ад символический, ад теологический, что за ад пытались вы изобразить? спрашивали меня. Но ад существует рядом с нами, за стеной, которую мы иногда преодолеваем; и тогда уже другая стена, стена ослепления, мешает нам его увидеть.
Даже здесь, среди нас, он существует, этот ад, может быть, и менее заразный. Но он начинает разрастаться: нерасположение, холодность, неприязнь — это все симптомы, которые его предвещают.
Десятки лет люди невероятно страдали в советском мире. Преступление интеллектуалов Запада в том, что они не захотели это осознать, не захотели принять это во внимание; похоже, что эти самые западные интеллектуалы, которых я часто встречаю на театральных премьерах, те самые, что посещают -миллиардеров и ударяются в левачество, попивая шампанское, в действительности люди «справа», люди без любви, которые будто испытывают нечто вроде злорадного и тайного удовольствия, спокойно созерцая, как свирепствуют пытки в странах провалившихся революций.
Разумеется, кто бы не прельстился идеальным градом, социалистической утопией? Как же так получилось, что общество, коему надлежало быть самым благим для человека, стало самым безумным, самым дурным: суд, тюрьма, ад? Достоевский это предвидел.
Я убежден, что в восточных странах, колонизированных советской Россией, были и по-прежнему есть еще и силы любви, и желание, желание страстное, и возможность построить лучшее общество; так же очевидно и то, что зол я не на социализм, а на реакционный тиранический дух той пресловутой, непостижимой «святой Руси», страны самых жестоких и самых одиозных царей, самого ужасного империализма, фанатического и расистского, каким был и продолжает оставаться панславизм, сменивший идеологию и догму лишь для того, чтобы найти себе новое оправдание и новый порыв. Страна геноцида: не русское ли слово «погром»? Страна цинизма, пропаганды и лжи, которая предшествовала всем пропагандам, начиная с Потемкина.
Идустриализация разрешит в конце концов экономические проблемы, коих революции, если только они не индустриальные, сами по себе решить не могут, но самое страшное то, что ненависть человека к человеку может разрастаться все больше. В странах новой тирании есть стремление к подавлению и к разрушению и есть непреклонность, искоренить которую очень трудно: она не поддается анализу, ибо глубинные корни ее не найдены.
Однако есть и противоречия, и парадоксы, и крутые повороты: оттуда же, откуда к нам идет ненависть, откуда к нам идет тирания, откуда идет презрение, несутся насмешки и ползет хитрость, именно оттуда к нам может прийти и любовь.
Пастернак был именно таким героем любви. Синявский и Даниэль — это жертвы и критики, на которых мы уповаем; они являются, быть может, пионерами обновленного мира. О том, что отсутствие любви делает мир необитаемым, говорит нам Синявский: «Другому новому богу... мы пожертвовали свои жизни и свою кровь... Мы пожертвовали ему свою душу, чистую, как снег, измызгав ее всей грязью мира. Мы построили тюрьмы, учредили принудительный труд, мы убивали, убивали... Мы прославляли имперскую Россию... мы писали ложь в «Правде», мы учредили нового царя, мы учредили пытки...»
Пастернак получил Нобелевскую премию. А затем нобелевское жюри обесчестило себя, вручив эту же премию, как трусливое извинение, бюрократу Шолохову.
Эти господа из жюри могли бы хоть как-то смыть с себя позор, отдав премию Даниэлю и Синявскому. Увы, жюри по Нобелевским премиям занимается политикой. Самой худшей политикой, именно так, как они ею занимаются, выражающей глубочайшее презрение к духовным ценностям. Возмущение, которое с этой стороны несколько всколыхнуло людей, живущих в комфорте и свободе, продолжалось недолго. Наверное, все забывается? И все-таки, быть может, страдания и кара, постигшие двух поэтов-жертв, двух поэтов, которых наказали за то, что они говорили правду и которых обвинили во лжи именно потому, что они говорили правду, будут не бесполезны; быть может, кто знает, правда все же прокладывает себе дорогу, быть может, и туман прорвется, и иссохшие источники милосердия и разума забьют вновь?
Надежда пребывает в поэтах. В этом и состоит сущностное обоснование поэзии; поэты—это сердце человечества. Писатели и художники (если только они не иссушены невесть какой душевной болезнью, подобно западным литераторам), писатели и художники несут в себе любовь, они несут в себе правду. Художники и поэты всех стран, соединяйтесь! Соединяйтесь!
«Ар»
9—15 марта 1966 г.
172
Гюстав Лёбон (1841—1931) — французский психолог и этнолог позитивистского направления, считается создателем теории психологии массы («Психология толпы», 1895).