Прежде всего было изначальное удивление: осознание своего существования, удивление, которое я мог бы назвать метафизическим, удивление в восторге и в свете, непогрешимо чистое удивление, безо всякой оценки или суда над миром, то самое удивление, что я обретаю, разумеется, лишь в исключительно редкие для меня благословенные минуты. На первое накладывается удивление вторичное. Удивленное осмысление и констатация, что вот-де есть зло или что просто все обстоит плохо. Констатация того, что зло существует сейчас, среди нас, что оно подтачивает нас и разрушает. Зло и мешает нам осознать чудо. Будто бы это зло не является частью самого чуда; оно обыденно, оно является каждодневной нашей пищей. Радость бытия меркнет, задушенная несчастьем, выплеснувшимся из берегов. Необъяснимо это так же, как и существование,
связанное с существованием. Это великая загадка. Над ней бились сотни тысяч философов, теологов, социологов. Обсуждать неразрешимую эту проблему я не стану. Я просто хочу сказать, что для меня, писателя, всеобщее несчастье — мое личное дело. Я должен пробиться сквозь зло, чтобы достигнуть за его пределами пусть не счастья, но хотя бы мимолетной радости. Наивно и неуклюже произведения мои навеяны злом и щемящей тревогой. Зло уничтожило радость. Оно и есть моя атмосфера. Оно удивляет меня столь же, сколь и свет. Но оно тяжелее, чем свет. Оно тяжко давит мне на плечи. В пьесах моих мне хотелось не обсуждать его, но показать. Впрочем, необъяснимость его делает абсурдным любое наше начинание, любые действия. Это я чувствую как художник. Приемлемой я считал экзистенциальную загадку, но не тайну зла. Последнее тем более неприемлемо, что зло является законом и люди за него не отвечают. Достаточно оглядеться вокруг, почитать газеты, чтобы понять всю невозможность добра. Но достаточно также всмотреться в каплю воды под микроскопом, чтобы увидеть, что клетки, микроскопические существа, только и делают, что сражаются, убивают и пожирают друг друга. И все, что происходит в бесконечно малом, разворачивается на всех ступенях вселенского мироздания. Законом этим является война. Только это. Мы все это знаем, но уже не обращаем на это внимания. Достаточно это осознать, достаточно об этом подумать, чтобы понять, что так быть не должно, что так жить невозможно. Непонятно и трагично уже одно то, что мы втиснуты между рождением и смертью, а быть вынужденными убивать и быть убитыми и вовсе недопустимо. Недопустимо экзистенциальное существование. Мы живем в замкнутой экономической системе, ничто к нам не приходит извне, мы действительно вынуждены поедать друг друга. Ешьте друг друга. Мне кажется, что живые существа не согласны с подобным порядком вещей. Мы делаем какой-то жест — и это вызывает катастрофу в мире протозавров. Взмах лопатой—и я уничтожаю миллионы муравьев. Каждый жест, каждое движение, даже самые ничтожные и безобидные, чреваты бедствиями и катастрофами. Я прогуливаюсь по мирному лугу и нисколько не задумываюсь о том, что все растения здесь борются друг с другом за жизненное пространство и что корни этих великолепных деревьев, впиваясь в землю, вызывают трагедии, причиняют страдания, убивают. Убивает и каждый шаг, который делаю я сам. Я говорю себе, что красота мира—это приманка, обман.
Позже, к четырнадцати-пятнадцати годам, в том самом возрасте, когда всем нам становится особенно близок Паскаль, даже и необязательно прочитанный нами, вглядываясь в звезды, я был захвачен головокружительной бесконечностью космических просторов. Еще более головокружительным, чем бесконечно великое, оказывается бесконечно малое. Наше же неумение постичь безграничный мир, наша неспособность вообразить бесконечность — это наше первопричинное увечье. Не ведаем мы также и того, что совершаем. Нас принуждают делать то, чего мы не понимаем и за что не отвечаем. Для высшего разума мы подобны тем смехотворным хищникам, которых в цирке заставляют двигаться, выполнять команды, смысл которых им непонятен. Над нами просто издеваются, мы—игрушка в чьих-то руках. Если бы мы могли хотя бы знать. Мы погрязли в невежестве, мы делаем совершенно не то, что нам кажется, мы не хозяева сами себе. Все ускользает от нашего контроля. Мы совершаем революцию, дабы установить справедливость и свободу. Но устанавливаем мы несправедливость и тиранию. Мы одурачены. Все оборачивается против нас. Я не знаю, есть ли смысл жизни или его не существует, абсурден мир или нет, мы сами абсурдны, мы живем в абсурде. Мы обмануты уже от рождения.
Обреченным не дано знать ничего, кроме того, что трагедия—всеобщее состояние, нам говорят теперь, что смерть — явление естественное, что страдание тоже естественно и что поэтому нужно принять его как естественное. Это не выход. Почему это естественно и что вообще значит «естественно»? Естественное — это как раз и есть неисправимое, коего я не приемлю, это закон, который я отрицаю, но ничего не поделаешь, я угодил в ловушку того, что считаю красотой мира. Единственную вещь мы все-таки осознать можем: все сущее—трагедия. Объяснить это исходя из первородного греха—тоже не объяснение. Отчего совершился первородный грех, если грех этот действительно совершился? Самое же невероятное то, что в конечном счете
каждый из нас осознает эту всеобщую вселенскую трагедию. И что каждый из нас является центром мироздания: каждое существо живет в мучительной тревоге, которую не может разделить с миллиардами других существ, что пребывают сами в том же тревожном со-стоянии; каждый из нас подобен Атланту[184], который удерживает на себе всю тяжесть мира. Однако же, говорят мне, я могу обсудить это со своим другом, который вовсе не обязательно собирается меня убить, я могу сегодня вечером пойти на концерт либо в театр. И что я там услышу и что увижу? Ту же самую неразрешимую трагедию. Я могу хоть сейчас устроить себе хороший обед и буду кушать животных, которых ради этого убили, и растения, которым оборвали жизнь. Все, что я могу сделать,—это не думать об этом. Но будем осторожны— над нами нависла угроза. И мы в свой черед будем убиты людьми либо микробами или каким-нибудь функциональным нарушением нашей физиологии. Бывают лишь минуты перемирия, короткой передышки, но и то—за счет других. Повторяю, я отлично понимаю, что все, что я говорю,—всего лишь банальные слова. Их называют банальными, но это и есть та главная истина, которую люди стараются отодвинуть подальше, чтобы больше об этом не думать и просто жить. Вам скажут, что не нужно эти вещи возводить в культ и что, если они вас одолевают, это ненормально. Ненормальным мне кажется то, что вещи эти нас нисколько не тревожат и что вкус к жизни, жажда жизни усыпляют наше сознание. Метафизически все мы сумасшедшие. И бессознательность наша только усугубляет это сумасшествие.
Может ли в этих условиях человек, которого я называю сознательным, человек, для которого существуют эти простые истины, согласиться жить? У меня есть друг, философ от безнадежности, вовсе не бесчувственный человек, который живет в пессимизме, как в своей стихии. Он говорит много, говорит хорошо, и он весел. «Современный человек,—говорит он,— пытается что- то исправить в неисправимом». И сам он делает то же самое. Будем же делать, как он. Мы живем на разных уровнях сознания. И коль скоро сделать ничего невозможно, ибо нам уготована смерть, не будем падать духом. Но не будем и легковерными. Сохраним в потаенных уголках своего сознания то, что мы знаем. И мы
184
Атлант персонаж древнегреческой мифологии, титан, державший на своих плечах небесный свод в наказание за участие титанов в борьбе против богов.