Выбрать главу

Что ж, И. М. Марголис действительно понял и не отказал.

Всю жизнь Павлин будет помнить эту лебреновскую ночь. Что-то сказочное, немного страшноватое чудесным образом навсегда отпечатается в его памяти – сквозь сонную дымку и, значит, частью в чем-то искаженное этой дымкой, а частью, может быть, даже увиденное во сне.

Начать надо с того, как переступили порог дома вдовы Кусихиной и Павлюша, предводимый Лебреном, попал в остро, неприятно пахнущий мрак большой захламленной передней. Именно так – навязчиво и остро, как спирт, пахнет в цирковых помещениях в дни, когда гастролирует труппа дрессированных тигров. Полоумная вдова, избавь бог, не держала, разумеется, кровожадных хищников, но их с успехом заменяли десятка полтора одичавших разномастных кошек, которые по силе непристойных запахов не только не уступали пятерке бенгальских страшилищ, но, пожалуй, еще и превосходили их.

Твердой рукой человека опытного и знакомого со здешними местами Лебрен протащил оробевшего Павлина по каким-то таинственным закоулкам, среди невообразимого нагромождения сундуков, корзин, громыхающих ведер, полурассохшихся бочек и прочей рухляди (даже хомут под ноги попался, зацепил гужом) и, пошарив впотьмах, поскрежетав ключом, распахнул дверь.

– Ну, вот, располагайся, пожалуйста!

Королевским жестом Рудольф очертил полукружие в холодном, затхлом воздухе нетопленной комнаты.

Затем началась возня со спичками (они шипели, чадили, но гореть отказывались решительно) и поиски свечи, сопровождаемые приборматыванием: «Проклятая ведьма, не может электричество провести!» И словно бы кошачье мяуканье за дверью, в темной вонючей передней.

Наконец свеча была найдена и зажжена. Она осветила довольно просторную, с низким потолком комнату, совершенно пустую, если не считать какую-то диковинную полосатую развалину, которую Рудольф Григорьич числил в диванах, узенькую, больничного вида железную кровать и большой фанерный ящик из-под знаменитых асмоловских папирос «Эклер», исполнявший, по всей видимости, роль стола, ибо именно на него-то и была водружена порожняя бутылка со свечой.

– Нет, нет, не раздевайся! – замахал руками Лебрен. – Тут холод собачий… Вот, – он указал на полосатое чудовище, – вот здесь ты будешь спать. А сейчас – показывай свои рисунки.

И, пока Павлин возился с папкой, озябшими пальцами развязывая бечеву, Рудольф, оборотясь лицом в угол, поколдовал над чем-то, позвенел стаканчиком, побулькал – и сразу запахло аптекой.

– Вам что, нездоровится? – участливо, спросил Павлюша.

– Сердце, сердце… – пробормотал Лебрен. – Сердце, мой маленький Эдди… Пардон, пардон! – спохватившись, весело засмеялся. – Проклятая привычка… Ну, показывай, показывай…

Он заметно повеселел после лекарства, шустро засновал по комнате, а когда Павлин открыл свою папку, так же шустро принялся перекидывать картинки, почти не задерживаясь ни на одной, и что-то напевал, насвистывал, приговаривал: «Так-так… очень мило… Недурно, недурно! Да ты талант, мейн либер… Талант! Прелестная старушка! И этот мостик… Браво, браво, мой мальчик!»

Время от времени отбегал в уголок и там колдовал снова, звенел стаканчиком, и снова оттуда тянуло аптекой, и новая волна веселости накатывала на него. Но все бессвязнее, все страннее становились его замечания, и вдруг, ни с того ни с сего, вспыхнул непонятным раздражением и стал визгливо кричать, что все это – нет, не искусство, а подделка, жалкая попытка скопировать жизнь. И уж, конечно, не в этих дотошно написанных старушках и прямо-таки левитановских мостиках настоящее, а в том неведомом, незнаемом, что таят в своей природе круг, угол, квадрат…

– Вот, мой маленький Джонни… Вот! Вот! – чуть ли не с пеной возле рта кричал Лебрен, извлекая из недр полосатого чуда какие-то листы картона и кидая их на пол. – Вот настоящее! Вот сегодня и завтра искусства!

При этом он не забывал поворачивать Павлину свое лицо так, как любил, – в три четверти, под Мефистофеля с папиросной коробки «И я курю».

Павлин не на шутку перепугался. Сперва он подумал со страхом, что этот чудной клетчатый человек – безумец («маленький Джонни», «маленький Эдди» – вон оно что!) и, пожалуй, самое лучшее – попытаться удрать из его ужасного логова… Но, увидев, что Лебрен, позабыв про пестрые, раскиданные по полу листы (эскизы декораций Берендеева к весенней «скоморошине», потрясение классического искусства), уже не бегает, не кричит, а, грохнувшись на кровать, бормочет, засыпая, – догадался, что просто-напросто пьян его шальной знакомец, собрал в папку свои картинки и тоже стал примащиваться на отведенном ему диване. Устал он страшно в целодневных скитаниях по городу, ничего не ел, но даже и мысли не было сейчас развязать котомку, достать оттуда бабушкины лепешки: так спать вдруг захотелось. И, как-то ухитрившись между горбами пружин отыскать нужное местечко, заснул мгновенно и так крепко, что все последующее было увидено как бы во сне.

…Мерцал жалкий красноватый язычок свечи.

Спящий Лебрен кричал придушенно: «Ефим! Ефим!.. Прости меня, Ефим!»

Огромные черные тени шевелились на розовой стене, страшные тени каких-то невиданных зверей… Отвратительными голосами орали, выгибая спину, задирали длинные хвосты.

И тошный запах лекарства мутил нестерпимо.

На мгновение исчезали черные призраки, проваливались во тьму, но лишь на мгновение – и снова метались кошки, лизали половицы, громоздились на ящик, карабкались на спящего клетчатого человека.

– Ефим… – стонал Лебрен. – Прости…

Затем вскакивал, похожий на черта, освещенный адским пламенем моргающей свечи, дико оглядывался, отбивался от безумных кошек, скидывал их на пол; они грузно шмякались, расползались по комнате, и черные дикие тени их вновь распластывались на стене, истошно орали…

Время от времени в красноватом полумраке появлялась старуха, закутанная в немыслимое тряпье, в нелепой соломенной шляпке с бумажными цветочками; хрипло хихикая, гонялась за кошками, звала прокуренным голосом. «Пушок! Пушок! Кисуля!» Хотела поймать, но они ловко увертывались, прыгали высоко и с мягким топотом носились по комнате.

Наконец какая-то из этих тварей свалила бутылку со свечой, и та грохнулась на пол. И все затихло.

Утром на улице черным-черно сделалось, снег растаял, в стекла окон стучал ровный холодный осенний дождь.

Рудольф лежал пластом, страдал. Умирающе простонал, чтоб шел Павлин сам, без него, все будет отлично. Проще простого найти художественную студию: спросить арутюновский дом – всякий покажет.

– Послушайте, – сказал Павлин, – да вам, может, и поесть нечего? Так вот, я оставлю… – Он достал пяток лепешок, положил на ящик. – Бабуля мне много напекла…

– Ах ты, мой маленький… – всхлипнул Лебрен, отворачиваясь к стене, стыдясь своих слез: его корчило с перепоя, спазмы плача сжимали глотку. – Ах ты… мой маленький… Ну, ничего, ничего… еще не раз увидимся…

В мрачной передней стояла старуха из сна – то же тряпье, та же смешная шляпка, седая трясущаяся голова. Вокруг нее сидели кошки, мяукали жалобно, подхалимно, просили опохмелки. Павлин уставился на нее, все еще не понимая: что это, во сне или наяву? Старуха хихикнула и погрозила ему тонким кривым пальчиком…

А дом Арутюнова ему действительно сразу показали. И вот он стоял перед безобразными полосатыми львами, с восторгом и страхом собираясь переступить порог этого пролеткультовского капища искусств, за которым начиналась его, Павлинова, долгая жизнь, жизнь большого, подлинного художника с ее бесконечными сомнениями и ошибками, радостями и печалями, взлетами и падениями, поисками и находками…

Но об этом спустя полвека напишет он сам в искренней и беспощадной книге «Люди и годы».

14

Фотей Иваныч издалека было начал – завел о шкатулке с миллионом, о нынешних людях, каким, «мать-перемать, человека убить – все равно что цыплока прирезать», о неосторожности самой Зинаиды Платоновны, покойницы: «Царство ей небесное, упреждал ведь: дюже, мол, нараспашку живешь, милка… Неровен час-де какой злодей наскочит…» Но Аполлон Алексеич, перебив старика, спросил прямо, когда и каким образом погибла Агния Константиновна.