Выбрать главу

Если это правда - или, как минимум, правда "мирская", как это мы находим у Пруста - тогда весь ее смысл в том мире, где именно внедрение для повествовательных целей - барона де Шарлю в повествовательную матрицу "La Race maudite" в 1909 ретроактивно возымело силу, достаточную для того, чтобы в первый раз [успешно] выстроить как рассказчика для более чем фрагментарного и более чем сентиментального нарратива того таким образом бестелесного говорящего, чье имя, вероятно, не Марсель. "La Race maudite", может быть, наименее аппетитная область A la recherche, но ее genius loci [дух места] де Шарлю, тем не менее, в эпопее - наиболее восхитительным образом потребляемый продукт. И бесконечное, бесконечно щедрое производство де Шарлю - как спектакль; как, если быть точной, спектакль чулана позволяет миру эпопеи обрести форму и провернуться вокруг стального стержня его, де Шарлю дистанции от иначе структурированного чулана нарратива и нарратора.

Здесь следует себя успокоить: пока что аутентично банальное раскрытие Прустового рассказчика как гомосексуала в чулане не станет структурирующим жестом дальнейшего прочтения. Впрочем, я не вижу, как эта банальность может быть исключена из текста, хотя бы настолько, чтобы считаться обнаруживаемой по личному желанию. Кажется, эпопея и запрещает, и вымогает у своих читателей такое насилие интерпретативного разоблачения в отношении рассказчика, насилие трактовки его чулана, в свою очередь, как спектакля. Наименее банальным вопросом здесь мог бы быть вопрос о том, как читательница, в свою очередь, конституируется в этом отношении: как, среди некогерентных конструкций сексуальности, гендера, приватности и миноритизации дающие опасные возможности поэтики и политики освобождения могут конструировать себя в ней и через нее.

* * *

Неотразимость барона де Шарлю: субъект как неисчерпаемый, как такой, к которому трудно приблизиться, то есть, отмечает Пруст, - как субъект профанации матери - к которой, мы вынуждены добавить, он совершенно никак не относится. Шарлю - это чудесный дар, что оставляет себя открытым любопытству и удовольствию читателя. По крайней мере таково ощущение читателя, согласного не слишком концентрироваться на механике этого сверхъестественного предложения. Как "верные" в дачном поезде, читатели некоторых долгих эпизодов A la recherche могут почувствовать, что

"не встретившись с де Шарлю, они испытывали некоторое разочарование, оттого что ехали с самыми обыкновенными людьми и рядом с ними не сидел этот таинственный накрашенный человек с брюшком, похожий на какую-то подозрительную экзотическую шкатулку, странно пахнущую плодами, souleverait le coeur [позывающими на тошноту] при одной мысли, что вы их станете есть". (С 1074 / СГ 398)[12]

(Я привожу в последней фразе французский текст, поскольку Скотт Монкриефф столь соблазнительно трактует его как "бередить сердце";[13] Килмартин бесстрашно поправляет - "вызывать тошноту"). Сходя по Шарлю с ума - якобы вопреки его гомосексуальности, но фактически "не отдавая себе отчета [практически бессознательно]" благодаря ей (С 1075 / СГ 397) - кружок Вердюренов тем не менее беспрерывно образует вокруг него пену гомофобического остроумия, разворачивающегося за пределами его восприятия, но деликатно воспроизводимого для своих. Осторожный или дерзкий узор запутанных периметров "тайны" Шарлю придает его присутствию бесконечно обновляемый трепет, ощущаемый "верными" и их читателями. Весь магнетизм каждого элемента нестабильности эпистемологии чулана в двадцатом веке излучается от барона и обратно к нему, даже если нельзя утверждать, что этот магнетизм ему и принадлежит.

Начнем с того, что он отчужден от полномочия описывать свою собственную сексуальность. Наиболее симптоматично это выглядит в той метафорике, в которой презентации рассказчиком Шарлю упорно стремятся воззвать к профессиональному медику и идентифицироваться с таким профессионалом:

"Врачу-клиницисту не нужно даже, чтобы больной, находящийся под его наблюдением, поднял рубашку, не нужно проверять, как он дышит, - ему важен голос больного. Сколько раз потом где-нибудь в гостиной меня поражали чьи-нибудь интонации или смех: ... по фальшивому тону этого человека мой слух, чуткий, точно камертон настройщика, мгновенно угадывал: "Это один из Шарлю"". (С 688 / СГ 70)

Когда с ходом времени ранее гипервирильный Шарлю становится более женственным, рассказчик диагностирует:

"теперь у него непроизвольно вырывалось что-то вроде негромких вскриков - нечаянных, но тем более значительных, которыми сознательно обмениваются извращенные, перекликающиеся, называя друг друга "милочка"; это нарочитое ломание ["camping"], которому Шарлю так долго не поддавался, представляло собой на самом деле искусное, гениальное воспроизведение такими, как де Шарлю, манер, которые были свойственны им всегда, но к которым они стали прибегать только теперь, вступив в определенную фазу их порока: так у паралитика или у страдающего атаксией в конце концов неизбежно появляются известные симптомы. В сущности, в этом изобличении внутреннего ломания между строгим Шарлю в черном костюме, Шарлю, подстриженным бобриком, Шарлю, которого я знал давно, и накрашенными молодыми людьми, увешанными драгоценностями, была та бьющая в глаза разница, какая существует между взволнованным человеком, говорящим быстро, которому не сидится на месте, и невропатом, цедящим слова сквозь зубы, всегда флегматичным, но страдающим той же формой неврастении с точки зрения врача, знающего, что и тот и другой так же тоскуют и обнаруживают признаки одного и того же заболевания". (Cap 209 / П 209)

Рассказчик чуть ли не заявляет, что медицина - это та дискурсивная система, в которой де Шарлю можно рассматривать наиболее адекватно. Врачи появляются в таких пассажах только метафорически, но они появляются в дверях снова и снова, со всей регулярностью прошлого времени вызовов на дом.[14] Их функция здесь - не творить правосудие над Шарлю и его собратьями. Но тот факт, что с конца девятнадцатого века именно медициной наиболее надежным образом совершалась работа по таксономии, этиологии, диагнозу и сертификации феномена сексуального извращения, означает, что даже вестибюльный визит врача-консультанта ратифицирует изумительную и необратимую экспроприацию. Ибо, поскольку известно, что существует система, согласно которой полномочия классифицированного извращенца говорить, что в нем добровольное, а что вынужденное, что истинное, а что - имитация, что сознательно и что бессознательно, не просто у него изымаются, но и помещаются в бронированный эпистемологический сундук его опекуна, результат этого таков, что не только профессиональный врач, но и каждый, кто видит и идентифицирует извращенца, чувствует себя уверенным, что знает о нем больше, чем тот знает о себе сам. Само существование экспертизы, в чьем бы ведении она ни находилась, гарантирует каждому, кто не является ее объектом, наделяющее властью и волнующее зеркальное отличие [от этого объекта] в знании, что как бы моментально изолируется от резкости "Познавать захватывает".