— С ума сошел! Пусть подойдут ближе!
Это, еще трасса не остыла, крикнул Клещевников, крикнул, как ему показалось, не с укором, а озлобленно, и штурман, разом подавив в себе воинственную прыть, виновато скосил глаз в его сторону. Но обычно маячившей за ветровым козырьком его круглой, как туго надутый мяч, головы в коричневом шлемофоне не увидел. Понял: Клещевников припал либо к бортовому шкасу, либо к кинжальному, «березинскому».
Тем временем первый из «мессершмиттов» — теперь это уже бесспорно были они, а не «Кертиссы» — набрав высоту, лег на левое крыло и снова пошел на сближение. Второй был где-то ниже; его, верно, скрывал от штурмана фюзеляж, и он, не спуская налитого азартом глаза с первого, с тревогой подумал, что и Клещевников его тоже не видит и что сейчас он как раз пойдет в атаку и насквозь пропорет им живот. Он уже хотел было крикнуть стрелку об этом, но не успел: в тот же момент по самолету волной прошла дрожь. Потом еще и еще. По силе этой дрожи штурман догадался, что стрелок ударил из крупнокалиберного, кинжального, а вскоре увидел и кособоко вывалившегося из-под фюзеляжа «мессершмитта». Мотор у «мессершмитта» был целехонек, винт его все так же добросовестно загребал расплавленный солнцем воздух, волоча вытянутое тело самолета вверх, вроде на боевой разворот, а вот из его правой плоскости рвалось, похожее на раздерганный петушиный хвост, пламя и валил густой и черный, в кольца завитой, дым.
— Ай да Степан! — ахнув от восторга, белозубо крикнул штурман и даже по-гусиному вытянул шею, чтобы лучше разглядеть, как тот сейчас начнет падать, но что-то вдруг остановило его. Это что-то была мысль о Клещевникове — ведь он не отозвался. Штурман обратно втянул голову в плечи, потрогал для верности ларингофоны — в наушниках засвирестело — и, сглотнув слюну, спросил озадаченно:
— Ты слышишь меня, Степа? Отзовись!
Ответа не было. Тогда он отыскал глазами кнопку на СПУ и повторил вызов зуммером. И опять ничего, только свист и щелканье, будто кто-то далеко-далеко, на том краю света, бросал в воду камушки.
— Убит! — сломал рот в безмолвном крике штурман и, чуть придя в себя, дал знать об этом Доронину.
А потом вот эта атака, что заткнула глотку правому мотору. Хорошо еще, что Доронин не сробел, сумел сбить пламя и не дал «пешке», когда она завалилась в крен, сорваться в штопор — не то бы все.
Да только утешение это было слабое — ведь второй «мессершмитт» и сейчас висел над ними, висел неотступно, как тень, выбирая удобный момент для новой атаки. Он даже намеренно сделал неглубокий крен, чтобы лучше следить за действиями экипажа, а может, ожидая, что пламя снова само взовьется над еще не остывшим мотором и ему тогда не надо будет лезть на рожон, под пулеметные очереди. Винт его без устали крошил лопастями стылую синь неба, закручивая ее в серебристую спираль, короткие, не по фюзеляжу, крылья, целиком подставив себя солнцу, высекали разноцветные блики, высоко поднятый стабилизатор добросовестно разматывал за собой клубок серебристо-дымчатой пряжи, а штурман видел в прицеле лишь непривычный для его глаза несуразно большой черно-белый крест, темный силуэт летчика за стеклом кабины и, нервно вздергивая щеку, отчего шрам на ней казался глубже, и не голубым, а синим, постепенно наливался холодным бешенством. Никто бы сейчас не признал в нем того рослого белокурого красавца, который не так давно появился в эскадрилье и покорил всех своей белозубо-насмешливой улыбкой. Улыбки сейчас не было, ее заменила жесткая складка у бескровных губ да холодный блеск зло прищуренных глаз под тугими дугами надбровниц. И если там, над Лисьим Носом, когда его взору впервые представилась чужая, настороженно притихшая земля, и он, как ни тужился, не мог представить себе облик врагов, то сейчас эти же его зло прищуренные глаза, казалось, видели не только физиономию немецкого летчика, но и высокомерную улыбку на его выпяченных губах, и даже обнаженные в этой улыбке прокуренные до желтизны крупные зубы.
Бурноволоков никогда в жизни не ругался и не любил, когда ругались другие, но когда вскоре Доронин, видно, обеспокоенный его долгим молчанием, легонько дотронулся до его плеча рукой, от неожиданности испуганно вздрогнул и, будучи уже не в силах дольше выносить эту надменную улыбку гитлеровского молодчика, давая выход бешенству, вдруг крикнул, раздирая рот и содрогаясь от собственного крика:
— Стреляй! Стреляй же, гадюка! Атакуй…
И получилось так, что немец, словно услышав этот его крик, вдруг стремительно канул самолет влево и, ловко перепрыгнув через ту же пущенную ему наперерез огненную радугу, дал длинную очередь, потом, довернув влево, еще две, длиннее первой. Этот огненный, блеснувший молнией без грома, фейерверк на мгновенье ослепил штурмана, и он прикрыл ладонью глаза. В тот же миг почувствовал: в левой плоскости что-то треснуло, будто ее надломили через колено, и уж после, когда вокруг стало тихо и спокойно, как в больничной палате, — легкое жжение в правом плече. «Кажись, задело», — еще не совсем придя в себя, опережая страх, подумал он и, остерегаясь открывать глаза, левой рукой потянулся к тому месту, где жгло и стало мокро, и тут же вскрикнул от боли. Пуля, верно, порвав связки, засела где-то под мышкой, в мякоти, и он, своим прикосновением только растревожив рану, открыл глаза. Первое, что он увидел, была не кровь на плече и не надломленная плоскость, треск которой он явственно слышал, а вспучившееся пламя, что лютовало прямо перед глазами на зеленой обшивке фюзеляжа за главным — пятьсот литров! — бензобаком. Цвет у пламени был не желтым, не красным, а синим, даже фиолетовым, как у спелой сливы, и оно не стлалось, как обычно, по ветру, а, наоборот, скрученное им в клубок, наперекор ему, приплясывая, подкатывалось сюда, к кабине, норовя ухватиться за ствол пулемета. Вид этой полыхающей жаровни подействовал на штурмана отрезвляюще: теперь он знал, что ему делать. С невесть откуда взявшейся силой, едва не ударившись затылком о бронеспинку, он оттолкнул себя от турели и, наклонив голову, шагнул вперед, к Доронину, крикнул в самое ухо, хотя СПУ еще действовало: