Козлов понял: Раечка была натура возвышенная, романтическая, и он даже растерялся немножко от этой ее романтичности, словно и впрямь почувствовал себя виноватым в том, что его еще ни разу не сбивали, и всем своим видом дал Раечке понять, что больше таким дураком не будет, что уж теперь-то, как только пойдет на задание, расшибется в лепешку, а постарается обязательно напороться либо на «мессеров», либо на зенитки, чтобы только угодить Раечке.
И Раечку успокоил этот его смиренно-виноватый вид: она ведь все равно его уже любила, потому что не полюбить такого человека, как Костик, Раечка не могла. Правда, ореол великомученика ему бы не помешал, это Раечка понимала, но все равно у ее Костика было больше всех орденов, и к тому же он был представлен, как она знала, к званию Героя Советского Союза. А это в глазах Раечки, хотя и не полностью, все же довольно значительно компенсировало отсутствие в его летной биографии и прыжка из горящего самолета, и невероятной одиссеи на территории врага. А потом у ее Костика, несмотря на капельки пота на лбу и довольно глубокие залысины, было еще очень симпатичное, интеллигентное лицо, и весь он был какой-то мягкий и податливый. А для Раечки это тоже было немаловажно, потому что Раечка по своей натуре была еще и капельку тиран, а этого Костика она теперь могла тиранить когда захочет и сколько захочет. Словом, Раечка быстро успокоилась, что ее Костика еще ни разу не сбивали, и уже через минуту опять виражила вокруг него как русалка и, не давая ему передышки, снова задавала один безжалостный вопрос за другим, вроде: «Зенитки — это страшно?», «А «мессершмитты»?», «Страшнее зенитки или «мессершмитты»?», «Правда ли, что на выводе из пикирования из горла и ушей идет кровь?», «А что надо делать, когда парашют не раскрывается, а земля уже близко?» И Костик отвечал, как мог, еще обильнее потея, но никак не решаясь попросить ее освободить его от этой пытки.
А Настя все это время стояла в дальнем конце землянки к ним спиной, всеми забытая, а точнее — сама наглухо отгородившаяся от этого веселого и счастливого мира своим холодно-неприступным видом, и почти не шевелилась, словно ее сковал паралич, хотя и слышала все, что ни говорилось вокруг. Здравый смысл подсказывал ей, что стоять так нелепо, что надо бы повернуться ко всем лицом и сделать вид, что она тоже, как и остальные, рада прилету летчиков, или, на худой конец, хотя бы поздороваться с ними, но поделать с собой ничего не могла. В нее точно вселился бес, и этот бес, в то время как вокруг в землянке все разноголосо гудело и цвело улыбками, заставлял стоять ее, невольную свидетельницу чужого счастья, вот так, на отшибе, в полном одиночестве и сколько уже времени заниматься не чем иным, как бессмысленной полировкой лампового стекла, да мучительно напрягать слух, ожидая, что вот-вот к ней подойдет этот самонадеянный лейтенант Башенин и ей придется что-то отвечать ему.
Но Башенин что-то все медлил, подходить к ней не спешил, и, вполне возможно, как она уже начала догадываться, из-за этого ее высокомерно-неприступного вида: кто же осмелится подойти, когда она стоит ко всем спиной и никого не хочет видеть. А может, и девчата уже успели дать ему как-то понять, что Настю сейчас лучше не трогать, что она не в духе, благоразумнее подождать, пока она сама не отойдет немножко и не сменит гнев на милость. А может, раз такое дело, он уже вообще раздумал к ней подходить, никогда уже не подойдет, и она только зря мучается, а если и подойдет, то вовсе не к ней, а скорее всего к той самой Клавдии, которая, оставшись не у дел, занималась сейчас тем — она это видела, — что с чрезмерным вниманием разглядывала ногти на своих тонких длинных пальцах и восхитительно щурила при этом свои зеленые глаза. И эта мысль, несмотря на сулившее ей освобождение от всех мук и страхов, сулившее ей освобождение и от лейтенанта Башенина, которого она не желала видеть, тоже почему-то сейчас не обрадовала Настю, а только усилила ее страдания.
Она слышала, как лейтенант Башенин раза два в нерешительности прошелся у нее за спиной, заговаривая то с одним из своих друзей, то с другим. Потом, видно с разрешения Глафиры либо по ее знаку, подсел к ней и о чем-то вполголоса заговорил, верно, отвечая на ее вопросы, и голос у него был какой-то угнетающе тихий и невыразительный, словно он не говорил, а тянул что-то такое длинное и протяжное, что не имело ни конца ни края. И это тоже было невыносимо, лучше бы уж он молчал либо совсем ушел из землянки, пусть даже в сердцах хлопнув дверью, чем вот так бубнить что-то непонятное и мучить ее неизвестностью. Потом он, кажется, закурил. А может, это закурил кто-то другой, скорее всего Вероникин Кривощеков или даже сама Глафира — Глафира тоже, когда на нее накатывало, позволяла себе побаловаться дымком, — и дым этот, потянувший от двери в ее сторону, тоже подействовал на Настю неприятно, хотя вообще-то к дыму обычно она была равнодушна. Но сейчас, когда в ней все было напряжено до предела, когда этот ее мучитель лейтенант Башенин как ни в чем не бывало расхаживал у нее за спиной, словно был у себя дома, дым этот тоже действовал ей на нервы. Потом Башенин и Глафира надолго замолчали, и, хотя остальное население землянки продолжало говорить беспрестанно, Насте почему-то показалось, что в землянке стало подозрительно тихо, будто перед грозой, и она, как бы не выдержав этого последнего испытания — испытания тишиной, оставив наконец в покое многострадальную лампу, вдруг резко обернулась, распаленным взглядом ловя дверь, чтобы демонстративно направиться к выходу. Но увидела она не дверь — она увидела лейтенанта Башенина.