— Подожди секунду! — сказал я, когда Тони осталось сделать последние стежки. У меня была спрятана ирландская полуфунтовая банкнота, подаренная мне тетей Олей Бретхольц перед ее эмиграцией в Ирландию в 1938 году. Мне удалось сохранить ее, и теперь я засунул банкноту между звездой и курткой, прежде чем Тони закончила шитье. Кто знает, может быть, настанет день, когда она мне пригодится?
В ранние предутренние часы я упомянул о бегстве. Тони ободряюще улыбнулась, но Эрих считал саму идею слишком рискованной. Я высказал свои опасения, что нас всех убьют.
— Мы останемся вместе, — сказала Тони, крепко сжимая руку Эриха, — и посмотрим, что будет.
Они находили утешение друг у друга, а я черпал его из своего одиночества. Прощай, Анни, прощай, прощай… Я тосковал по маме и сестрам и тревожился, не имея от них известий долгие месяцы. Они находились в своем кругу ада, я — в своем. Я видел Дитту, стоящую у больничного окна, выглядевшую, как если бы ее сердце разрывалось от горя. Но я был один, и Дитта была недосягаема. Я отвечал только за себя самого. И это давало мне некоторую эмоциональную свободу. Я не был обременен ничем, кроме моего собственного ареста и желания охранников удержать меня здесь.
Выйдя утром, я увидел уныло слоняющихся людей. Охранники мрачно смотрели на нас издалека. И опять, как эхо, те же вопросы: откуда ты? Что они с нами сделают? Иногда вопросы приводили к некой заносчивости, и среди заключенных стала даже складываться своеобразная иерархия.
— Мои заслуги?! — оскорбленно кричал мужчина в костюме и галстуке, пытаясь подчеркнуть свою исключительность. Во время Первой мировой войны он воевал за Францию, его дедушка служил при Наполеоне III. Такого рода чувство оскорбления стало постоянной темой среди французских евреев, которые воображали, что они отличаются от евреев из Германии, Австрии или Польши. Без сомнения, для французских властей, управлявших вместо немцев этими лагерями, французское гражданство и французское происхождение должно значить больше, чем досадная принадлежность к «неудачной» религии. Произошла ошибка — все прояснится, и исключения, разумеется, будут сделаны.
Пожилой мужчина обратился на идише к своей тихо плачущей жене.
— Wein, wein. Nor es wet gornisht helfen, — сказал он. Он говорил мягко, но выглядел слегка растерянным. — «Плачь, плачь. Только это не поможет».
Дети бродили в поисках знакомых лиц. Их вырвали из яслей, из детских садов, выдернули из классных комнат средних школ и велели следовать за представителями власти, сказав, что родители уже ждут их. Многие из них были совсем малыши. Их одежда была ужасно измазана. Они были испуганы, растеряны и плакали навзрыд.
В Дранси их дюжинами запихивали в пустые комнаты с ведрами в качестве унитазов, так как многие из детей не могли преодолеть длинные коридоры до туалетов или просто боялись идти без сопровождения взрослых. А ходить туда они должны были часто. Постоянный капустный суп вызывал сильный понос. Они пачкали одежду, матрацы, на которых лежали, жалобно хныкая день и ночь. Когда одежду отдавали в стирку, дети, несмотря на все более холодный осенний воздух, голые лежали на кроватях и ждали, когда она высохнет. Они носили маленькие деревянные собачьи жетоны, чтобы можно было узнать, кто они.
По ночам издалека слышен был плач из их комнат. Они звали матерей или просто плакали, потому что мир был невыносимо жесток к ним и лишь рыданиями они могли выразить это.
Однажды я увидел, как женщина, склонившись к маленькому, лет четырех, мальчику, спросила его:
— Quel est ton nom? — «Как тебя зовут?»
— Sais pas, — ответил он, глядя ей в глаза. — «Не знаю».
Какое значение имели теперь наши имена? Мир забыл наши имена, наши лица, наши истории. Прошлое закрыло за нами дверь. За этой колючей проволокой мы перестали существовать.
Старики в изношенной обуви без шнурков вопрошали на идише: «Wu is Gott?» — «Где Бог?»
Я не знал ответа и, отвернувшись, вдруг увидел лицо, показавшееся мне знакомым. Миновав посыпанную гравием территорию, я подошел к мужчине и хлопнул его по плечу.
— Ты Эпштейн? — спросил я.
— Да, Артур Эпштейн.
— Ты же учился портняжному делу, работая у моего отца в Вене.
Эпштейн был вне себя. Бросившись ко мне, он обнял меня и осмотрел с головы до ног. Он был старше меня на пятнадцать лет. Мне было девять, когда мы виделись последний раз в день смерти моего отца.