Каждому из нас дали кусок серого хлеба, клинышек сыра из Грюйера «La vache qui rie» (Улыбающаяся корова) и банку сардин. Пить было нечего. В Дранси мы тосковали по относительному покою Ривзальта. Но здесь было еще хуже, чем в Дранси, где мы могли, по крайней мере, видеть небо. Мы ждали, и боролись с зарождающейся боязнью замкнутого пространства, и все больше и больше приходили в отчаянье.
В голове моей лихорадочно бились мысли о побеге. Когда первые лучи солнца просочились сквозь маленькие оконца, я увидел пепельно-серые лица своих попутчиков. Я увидел Тони и Эриха, все еще поддерживавших и утешавших друг друга. Мы с Анни тоже держались за руки в той, другой жизни, что закончилась лишь несколько недель назад. Я увидел старуху с костылем, с ногой, ампутированной по колено, державшую на руках маленького, по-видимому, не своего ребенка. Держал ли кто-нибудь посторонний Дитту теперь, когда ее разлучили с мамой?
У многих в поезде, казалось, помутилось сознание. Некоторые тихо разговаривали сами с собой. Один мужчина все повторял какие-то непонятные слова и, видимо, галлюцинировал. Снаружи было туманно и моросило. Альберт прислонился к стене. На нем была рубашка с открытым воротом, пуловер и спортивная куртка. Голова обрита. Он тревожился о сестре и семье, которых видел последний раз в Баньере. Вид у него был, как всегда, невозмутимый, и теперь он начал, по привычке, тихо петь — частично для себя самого, частично, чтобы вернуть себя в прежнее великолепное время, когда миром его была сцена, а не убогий вагон для скота.
— Non ti scordar di me: la vita mia legate te a te, — пел он. — «Не забудь обо мне, я отдал тебе свою жизнь».
Я прислушивался, меняя одновременно положение, чтобы устроиться поудобнее. Через некоторое время снаружи послышались приглушенные голоса — говорили на немецком и французском. Было около девяти часов утра. Внезапно раздался глухой шум, поезд начал двигаться, людей тесно прижало друг к другу. Огромный поезд-монстр наконец пробудился.
— Çа у est, — подавленно воскликнул кто-то, провозглашая начало конца. — «Вот и все».
Некоторые старые люди запричитали.
— Тссс, тише, тише, — зашептала мать своему плачущему ребенку.
Молодой человек с сильно инфицированной, зловонной, возможно, уже гангренозной забинтованной ногой сидел под одеялом, съежившись и прижавшись к своей подруге. Они обнялись. Он нежно поцеловал ей глаза и лоб.
Манфред жестом указал на девочку, и я кивнул. Нам не нужны были слова, мы ощущали одно: мы хотели быть свободными. Мы были утопающими, рвущимися к воздуху, и не желали, чтобы что-нибудь остановило нас. Прощай, Анни, прощай, прощай…
В вагоне губы людей двигались, шепча молитвы. У восточной стены вагона стоял ортодоксальный мужчина, голову которому обрили, не тронув, однако, бороду. Его руки простирались к небесам, тело раскачивалось взад-вперед, и голос возносился умоляюще: «Оу, ribono shel olam» — «О Бог мой…»
— Если Бог позволяет такое… — пробормотал в ответ голос, едва слышный в громыхании поезда.
— Пусть молится, — возразил кто-то.
Мы были сообществом обреченных. Поневоле я вспомнил свою Бар-мицву восемь лет назад, как рабби Мурмельштейн возложил руки мне на голову и провозгласил: «Да благословит и сохранит тебя Бог». Что означали эти слова сейчас? Почему Бог не сохранял жизни всех этих невинных людей? В Германии сожгли синагоги, и Бог, должно быть, погиб в пламени. Я взглянул на женщину с костылем, пытавшуюся успокоить маленького мальчика, сидящего у нее на коленях. Малыш дрожал от утреннего холода. Он выглядел безучастным, погруженным в себя. Гладила ли мама в это мгновение Генни, или они были разлучены и их отдельно впихнули в жуткие товарные вагоны?
При движении поезд трясло, и это приносило своеобразное чувство облегчения. По крайней мере, нас не оставили здесь и не задушили. Мы могли чувствовать слабое дуновение утреннего воздуха из окна в передней части вагона. Мы двигались, и движение несло с собой более свежий воздух, и перемены, и кто знает что еще…
Я вспоминал свое детство, исчезнувшее в прежней, более надежной жизни, когда я мечтал о поездах, мчащих меня в неописуемо красивые места. Такие мысли казались сейчас ужасно наивными. Я слышал плач испуганных детей, обрывки разговоров — упреки себе, что не спрятались от полиции, догадки о будущем. Разговоры велись на французском, идише, немецком, на разных восточно-европейских языках и сливались здесь в единый хор обреченных на смерть. Многие молчали, устав, и, казалось, примирились со своей участью.