Выбрать главу

“Шинель” – это об обиде. И Емелин о той русской черной обиде на весь свет, которая раскроила когда-то под себя полмира.

“Челобитные” начинаются с обиды: защитнику Белого дома изменяет жена. Какой же дом следовало защищать?

В канонически ерофеевских алкогольных одах Емелин вздымает на стяг даже не крепленое “зелено вино”: именно водка, да еще и окончательно брутальная, “паленая”, стала напитком (можно ли так святотатственно о ней сказать – “напиток”?) Великой Русской Обиды.

Емелинское “Не Брежнева тело, но юность мою вы мокрой землей закидали” – стало лозунгом. Смерть недееспособного генсека, воспринятая страной с известной долей иронии, выходит, не зря обревелась гудками – стала предвестьем инобытия, другой, пугающей и брошенной жизни, в которой многие не дождались по себе и собачьего лая, не то что заупокойного плача.

Все емелинские герои умирают – и гастеры, и гангстеры, и хохлы, и скинхеды, и бригадиры, и комбаты, и бомжи, и прибалтийские снайперши, и шахиды-ваххабиты, и верные им шахидки, и русские солдаты – неблатные дети неблатных алкашей. Умирают все, на кого перестала обращать внимание, засмотревшись в свое окаянное маргинальство, поэзия филологическая.

Счет к “филологии” Емелиным предъявлен в автобиографической поэме “Судьба моей жизни”. В ней желчно припомнено, как витийствовали на рубеже перестройки наши великие свободолюбцы – защищали евреев, крымских татар, а как настала – для них одних – “свобода”, “вдруг уехали разом в США-ФРГ”. Значит, был у них не забитый досками пожарный выход на свежий воздух? Не потому ли и были они так безоглядно смелы? Но мужеством тогда обладал не трибун, а его восторженный слушатель, потому что именно он, слушатель, сочувствующий, ОСТАВАЛСЯ, и правота его – оставалась в той земле, из которой ему не было выезда.

Ау, Акакий Акакиевич… В посмертном бытии мещанина, чисто по Гоголю, выходит из тумана Мститель. Уже не красный, а лунно-млечный. В тренировочных штанах, накинутом на глаза капюшоне. Мекки-Мессер, Мекки-нож, русский Заратустра – московский ли, челябинский ли Робин Гуд, пробующий восстановить равновесие добра и зла при помощи звонкого лезвия или канистры с бензином. Ему, пионеру трущоб, ехать некуда. Кроме него, никто не вступится, ни правозащита, ни милиция – типичная стража шерифа Ноттингемского. А вокруг шервудские леса, где если и блюдутся чьи-то права, то “оборотней в халатах и погонах”.

Изображая покоробленную похмельем обиду, автор прекрасно видит ее ограниченность, вздорную восторженность “кухонного уровня” – там, например, где речь о смерти “принцессы Ди”. Абсурд: события глянцевого мира обитатели бараков и коммуналок принимают так близко к сердцу, словно их монаршья милость жила в соседнем дворе и ходила с ними на колонку за водой, лузгала семечки, ругала непутевого мужа. Осмеивается “русская всеотзывчивость” – и “землю в Гренаде крестьянам отдать”, и сопереживать, по проф.Преображенскому, “каким-то всемирным оборванцам”. Но у Емелина так: чем острее насмешка, тем пронзительнее звучит сочувствие осмеянным.

Самыми проблематичными, пожалуй, выглядят в книге два “ассиметричных” ответа Иосифу Александровичу Бродскому – саркастическое переписывание известных “Писем римскому другу” и “вхождения в клетку”. Сравняться не получилось: в заданных “филологическим” дискурсом координатах трагедия убийцы Смердякова всегда проиграет безумию Ивана Карамазова, тем более если соперничество проходит по такой липкой грани, как количество – и качество – выпитого.

Героические баллады, иногда затянутые, как “Песнь о Роланде”, елозящие по теме как асфальтовый каток, представляют собой вдумчивую и натуралистическую реконструкцию инобытия, в которое погрузилось русское сознание. Эту интонацию интеллигенты изумленно вычитывали в бульварных листках, распространяемых в электричках. В них царила конспирологическая духота, летали демоны, вопили кликуши… это был неуничтожаемый хамский стиль, вроде бы побежденный придирчивыми редакторами, приговоренный к молчанию и вдруг воцарившийся над людьми улицы с непринужденной легкостью… Вместо языка филологических кумиров, как на подбор индивидуалистов, – стиль гогочущих и грозных толп!

Показывая его истоки, Емелин спускается в кромешный ад людей, тех самых “других”, и растворяется в нем. Эти “другие” и есть его Эвридика. Именно поэтому его стихи настоящие, мучительные, ради языковой правды презирающие и нормативные ударения, и обособляющие обращения запятые.