— Ванечка, родненький. Иди ко мне, сладенький, миленький, пастушок мой золотой. — Я подошел и залез к ней в подол. — Ой-ой-оюшки, да что ж это такое-то, да как же я расстанусь с тобой, да как же я жить-то без тебя буду?
— Ну вот, — буркнул довольный Василий, — отпевать начала.
— Ванечка, родненький, пирожок ты мой сладенький, ненаглядный мой, репка ты моя сочная...
— Ничего, ма, — мне никак не удавалось увернуться от ее необъятных губ. — Васька, как всегда, прав. Вы, простите, на каком месяце?
— Что ты?
— На каком вы месяце?
— Не знаю, сынок. На третьем, а то, может, и больше.
Я качнул кудрями. Я принял решение (первый настоящий поступок в моей жизни) и очень был доволен собой.
— И аборт, как я понимаю, не в ваших правилах.
— Сохрани, Христос, сынок. Не в моих.
— Значит, и обсуждать нечего. Не плачьте, пожалуйста. Даже интересно — детский дом. Столько слышал. Вы же навестите меня там?
— О чем разговор, — пробасил Васька.
— Ну и чудненько.
Мама Магда смотрела на меня мокрыми глазами, и говорили они больше, нежели любые слова.
— Я думаю, тянуть не следует. Завтра и отправимся, идет?
Я упивался своей жертвенностью — чувство новое для меня, острое — мне казалось, что я сейчас выше, сильнее других.
— Иээх! — Василия вдруг проняло. — Братья и сестры! Наряжайтесь во все самое лучшее, тащите на стол все, что есть! Закатим прощальный ужин!
Назавтра рано поутру Василий привел одолженную у скупого соседа лошадь. Запрягли в подновленную телегу (взяли у другого соседа).
Я возражал, но меня все равно нарядили в поношенный костюм (сняли с Николая).
С братьями я прощался за руку, сестричек просил наклониться и целовал в прохладные гладкие лбы.
Изольда ревела белугой.
Мама Магда расстелила телогрейку, и мы устроились на телеге рядом. Василий, не садясь, взял вожжи.
Поехали.
Я немного помахал оставшимся и отвернулся, чтобы не травить душу. В пять лет я впервые узнал, что значит расставаться с теми, к кому привык, кого, может быть, полюбил. Расставаться навек.
Жизнь наша — разлука, страдания и печали, и путь мой — избавление от них... Постепенно. Шажок за шажком... К жалению и любви.
В дороге, под говорок несмазанных колес, неожиданно сложилась молитва — нескончаемо длинная, как наша дорога, угловатая и неловкая, но близкая моему сердцу — напористая и очищающая меня и по сей день в тяжелую минуту.
Утро, как водится, было серое, прощальное.
ОБОЗНАТУШКИ-ПЕРЕПРЯТУШКИ
День надломился и потускнел. В теплом воздухе зависла серая капельная хмарь.
Только что отшелестел скромный летний дождь, наскоро промыв нечистое городское небо, по слабости так и не прибив живучую въедливую пыль. Привокзальные деревья приосанились и задышали торопливо и полно.
Иван улыбался, шагая в толпе по омытой платформе: прекрасно — можно сказать, уезжаем в дождь. Недавно объявили посадку, и пассажиры, нахохлившись, тянулись к вагонам. В подмокших спецовках потные носильщики, зычно выкрикивая, энергично вспарывали толпу, толкая перед собой перегруженные тележки.
Иван шел спокойно, с ленивой грацией — худой, высокий, долгоногий, длинный козырек кепки спущен на глаза — приметчиво оглядывая пассажиров, считая номера вагонов.
Проводница, женщина без возраста, с усталыми поникшими руками, с лицом, уныло приплюснутым (как ее однобокое купе), равнодушно проверяла билеты и, пусто выслушивая («Это Москва — Хабаровск? Четырнадцатый вагон?», «Мы сюда попали? Четырнадцатый? Москва — Хабаровск?»), молча пропускала своих в вагон, а заплутавших жестами, тяжко, словно всякое движение ей трудно, больно или невмочь, отправляла вперед или назад по ходу поезда.
Покуривая, Ржагин ждал наплыва.
Проводницу наконец обступили и сжали, и он пристроился в очередь.
Как и рассчитывал, она машинально отметила: «Один до Буя», и он протиснулся, влез и дальше действовал уже нахрапом. В одном из отсеков колготилась семья, как часто теперь, безмужняя — дедушка, бабушка, мама, сынок — и Ржагин, переключив себя на «шутливо и весело» («Авось сойду под шумок за ихнего члена»), помог им расставить вещи и обустроиться. Ворчал на новеньких, не пускал: «Занято! Не видите, дети малые?», выяснил, что они до Свердловска («А дальше нам пока и не надо»), представился, втерся — на абсолютном доверии и открытости — и, когда поинтересовался, можно ли забросить рюкзак на третью полку, они, спеша отдариться, готовы были уступить ему даже свою законную нижнюю.
Вагон шатнуло, и в мелко истрескавшемся оконном стекле беззвучно поплыл, отставая, убывающий промозглый день, прощальные печальные фигуры, неприглядные привокзальные строения. Все размытое, блеклое.
Духота. Тесно, пот, шум. Пахло прелой резиной, материнским молоком и тем неназываемо едким, чем пахнет обыкновенно неустроенность, голь.
Ржагин, предупредив, отправился перекурить удачное начало — перешагивая через узлы, чемоданы, нахально вытянутые ноги, вежливо, но настойчиво беспокоя пассажиров, запрудивших проход.
Здесь, в наспех прибранном тамбуре, место в тихом дальнем углу оказалось занятым — там стояли, развязно надломившись, устрашающего, гангстерского вида парень и разбитная девица: сплетничали-кокетничали.
Иван едва прижег сигарету, как вагон дернуло на повороте, самого его приплюснуло к дверной решетке, а сигарету обидно смяло и скрючило.
— Хохотало?.. Ты?
Голос девушки. Обернулся.
— Не узнаешь?
Неся улыбку впереди себя, она приближалась, выставив на стороны руки, чтобы не удариться, если снова качнет. Парень, прищурив подслеповатый левый глаз, наблюдая, смекал.
— Ну, же, Ванек?.. Вот гад плешивый. Этт-то, я понимаю, встреча. Дай, сукин сын, расцелую. Можно?
— Оссподи, — натянуто выдавил Ржагин. — Чего-чего, а этого...
Она взвизгнула и с размаху вспрыгнула ему на грудь, руками обвив шею, ножки, как гимнастка, ловко и плотно сплетя у него за спиной.
— Хохотало ты мое, — ликовала, обнимая, целуя. — Ванек, Ванечка, миленький, как я рада.
Осеклась вдруг, остыла. Уперлась гневными кулачками ему в грудь.
— Пусти, грубиян. Чурбан. Пенек беспамятный. Пусти, говорю.
Ржагин послушно ослабил руки, и она, как монетка из кармана, выпала, звякнув каблучками о металлический пол.
— Не узнал, подлец... Эх, рыло ты непромытое. Фокус я. Надька.
— Кто-о-о?
— Ну, присмотрись. Присмотрись, обалдуй сиреневый... Ну? Разуй глаза.
— Надька, говоришь?
— Эх, ты. Это у меня глаз-ватерпас. Сколько лет прошло? Четырнадцать? Тебе сейчас очко?
— По паспорту двадцать.
— Все правильно... Вот такусенькими расстались, а я помню.