Выбрать главу

Необычайная и страстная влюбчивость в идеи и представления, попадавшие на глаза, сделалась господствующей чертой нашего общества после заграничных войн и заменяла ему настоящее образование. Влюбчивость эта и была главной причиной водворения у нас почти всех явлений европейской мысли и цивилизации, потерявших, однако же, на новоселье свои природные формы и краски. Происходило это главным образом оттого, что почти все подобные явления рисовались в воображении своих новых обожателей чрезвычайно ярко, но уже без всякого масштаба для определений относительной их величины и размера. Идеи являлись тогда, как кумиры, с затерянной генеалогией, но требовавшие безусловного поклонения. Вот почему каждое сведение, каждое представление, а тем более каждая теория, захваченные в ученых наших набегах на Европу, представлялись тогда и еще гораздо позднее так, как будто перед ними никогда ничего не было и ничего не остается за ними, и постоянно объявлялись, поэтому, чуть не спасением рода человеческого. Таким спасением рода человеческого, между прочим, считались и мистические, теософские, по временам сектаторские учения. Светская теология вообще процветала, как никогда: переводные книжки Лабзина, заключавшие в себе галлюцинации Юнгов-Штиллингов и Эккартсгаузенов, лежали на столах государственных людей и в будуарах дам; высшее общество стекалось на католические и протестантские проповеди, везде находя для себя поразительные неожиданности, перед которыми благоговело, как перед первым и последним словом человеческой премудрости. Даже такое литературное явление, как романтизм, поддерживаемый известным «Арзамасом», понималось не иначе, как неожиданным даром судьбы, откровением, посланным заключить раз навсегда эстетические и творческие теории на земле. От мистических теорий Пушкин, по здоровой нравственной своей натуре, был всегда далеко, но взамен он был не прочь смотреть на романтизм как на какую-то неизъяснимую силу, в роде «благодати», от прикосновения которой ничтожные люди становятся привлекательными, и пустые предметы делаются в искусных руках из пустых поэтическими и многознаменательными. Не говорим уже об афоризмах и положениях экономического и политического содержания. Каждое из них считалось само по себе кладом, найденным на чужой земле: требовалось только донести его бережно до дома, чтобы сделать всех кругом себя и мудрыми и счастливыми людьми. Рассказывают, будто Гегель заметил про философскую систему Шеллинга, что, не опираясь на систему логики, она, при всей своей грандиозности, производит на ум читателя впечатление внезапного пистолетного выстрела, неизвестно откуда раздавшегося. То же самое можно сказать и про культуру русских образованных классов двадцатых годов. Без основ общего и солидного университетского образования, она вся состояла, говоря иносказательно, из ряда пистолетных выстрелов такого рода, раздававшихся постоянно со всех сторон.

Для того, чтобы понять все сиротство европейских идей на нашей почве, надо вспомнить, какой правильный, строго-последовательный ход приняли естественные, политические и философские науки на Западе в начале столетия. Ограничиваясь, для примера, одним философским отделом знания, нельзя не подивиться, каким чудом явились в нашей светской публике, рядом со старыми и укоренившимися верованиями ее в сенсуализм и Руссо, еще теории Шеллинга и Окена. Развитие философских учений в Германии происходило в математически стройном порядке. Родоначальник всех ее идеалистических систем, определивший предметы и задачи мышления, именно Кант, был почти совершенно неизвестен русским философам, как и ближайший его наследник Фихте, который, однако же, и умер, так сказать, на их глазах – в 1815 г. Не далее, как в 1818 г. Гегель уже открывал в Берлине свои лекции, в которых довершал упразднение и разложение внешнего мира в категориях логической идеи, но из круга этих деятелей вырваны были у нас Шеллинг и несколько других имен, и поставлены одиноко, как символы, исполненные необычайных загадок. Это был обыкновенный прием «светского» образованного мира, который никогда не переживал в собственном сознании самого процесса и хода известной науки, а постоянно искал поразительных идей, изумительных догматов, чего-нибудь феноменального и оковывающего внимание. После обретения подобного, смеем выразиться, ново-«явленного» учения он всецело предавался его страстному обожанию. История эта повторялась с каждым предметом, к которому он обращался, и выразилась даже в его исключительном поклонении псевдоклассическому искусству и французской драме.