Выбрать главу

Наконец галера его проскочила этот узкий, тошнотворный пролив и вырвалась на спокойную, просветленную, открытую гладь – считать паруса и пробоины, менять мертвецов на гребцов… Но лучше бы она не вырывалась на эту гладь!.. К Леве стала возвращаться память, отматываться назад, и все стремительней: вот слово, сказанное минуту назад, вот фраза и вот внезапно вся его речь – общей массой, в неразличимости и слитности слов, но в отчетливости ее целого смысла – как удар. Лева даже зажмурился от ослепительного света непоправимости.

Потому что Лева наговорил о том, о чем, уже было по всему ясно, говорить ему категорически не следовало: о трудах деда, о всей их старой школе, о том, как он, Лева, сам, своим умом и собственными силами (скрип зубовный теперь от стыда)… как он, Лева, хочет прибегнуть к их методам, хотя бы отчасти, в собственной работе… Лева вспомнил, как изо всех сил старался польстить деду, ждал поощрительной реплики и даже похлопывания по плечу, намекал ему на необходимость удивления и восхищения перед столь решительными достоинствами внука (немой вой, холодный пот)…

Этот процесс отрезвления шел, все убыстряясь, неким просветлением и помрачением (от непереносимости) одновременно, и Леве становилось холодно, потому что, из мути комнаты, перед ним проявлялось застывшее лицо деда, и дело было не в наконец установившейся отчетливости физического зрения, не в отчетливости черт этого лица, но в отчетливости его целого смысла – и это было опять как удар и вспышка непоправимости.

Но вот уж чего ему не следовало делать – так это поправляться! Это верно, что от безнадежного ощущения, что здесь он с первого шага все время попадал не в ногу, не в такт и будет НЕ попадать, чем больше будет стараться попасть, что он уже обречен, потому что от него ждут непопадания (дед – ладно! Но что он ИМ-то, ИМ-то сделал?? Чем он перед этими-то двумя виноват! зачем еще эта несправедливость?..), что даже если он чудом угадает и попадет, это будет тем более не в такт! – от этого ощущения Леве хотелось бежать, сжаться, уменьшиться до точки и исчезнуть, как бы уползти куда-нибудь подальше назад по времени, чтобы ничего, вообще ничего никогда не было, всосаться назад чуть ли не в утробу, просвистеть в утробу и раствориться в молочно-прозрачном дрожании… Леве хотелось вылететь с протяжным свистом из этой комнаты, вот как он есть, вместе со стулом, спиной в окно – и это было бы верно. Не надо было только исправлять ошибки…

Слово «отец» пролетело по комнате, и Лева судорожно схватил его на лету, сжал в кулаке, как муху… Да, да! Именно здесь кралась, как ему спасительно представилось теперь, главная ошибка. Поправить всего он уже не мог – но хоть не погубить в с е… Именно когда говорил об отце, он и совершил главный и непростительный промах: рассказал деду все не так и не то, что хотел услышать дед. Он пытался рассказать как бы отцу о сыне, а надо было рассказать деду об отце, то есть о том, как он, Лева, все это видит и относится… Именно эта «ошибка» показалась сейчас Леве главной, а главной она показалась ему, возможно, лишь потому, что именно тогда, по Левиному мнению, его обозвали «глупцом». Почему это было все-таки самым обидным для Левы, может, дед и объяснил, да Лева не помнил. Вот ведь странно: ни на какое другое оскорбление Леве бы не хватило ни достоинства, ни гордости, ни даже самолюбия, – а вот глупцом он категорически быть не желал и, что еще безнадежнее, в любых глазах…

И, подцепив из воздуха черное и фрачное, как муха, слово «отец», он быстровато заговорил о нем, извиваясь, по мере этой быстроватости, и все сильнее чувствуя это свое извивание… О том, как он узнал, как отнесся, что узнал и как поступил, – и тут было все больше неправды и наговора: он раздвигал, отлеплял себя от отца как бы специальной лопаточкой, отдирал, отковыривал, подравнивал края разрыва… И они с отцом становились уже всегда, с самого рождения, противоположны; отталкивание шло инстинктивно, когда Лева еще только чувствовал, не зная что, но чувствовал так правильно, такой он природный молодец, что и узнал потом, почему он так чувствовал…

Лева мучился извиваясь, извивался мучаясь. Ох, как бы ему хотелось захмелеть обратно! И он почти достиг этого от непосильности взваленной на себя ноши и раздавленности ею. Зачем он сам, добровольно – никто его за руку не теребил – соскреб весь свой день в кучу (получилось много) и хотел унести? Он не мог стронуть с места эту ношу жизни сегодняшнего дня. Он почти опьянел от тяжести, глаза застлала душная близорукая невидимость, он начал путать слова, не понимая уже, что говорит, и испытывая даже какой-то подъем от того, что он отдает и отдает кому-то все: и отца, и себя, и дядю Митю – и все это чуть ли не с удовольствием, с непонятной даже радостью. Так – непосильную и драгоценную ношу уронить в грязь, не донеся, и почувствовать все равно облегчение… Хотя бы и мать, была бы сестра – и сестру – и это почти наслаждение…