Относительно моего «личного уравнения» я сказал достаточно. В ранней юности, когда я изучал технические и математические предметы, во мне развился естественный и живой интерес к мышлению и искусству. В юности, вскоре после периода приключенческих романов, мы с другом стали писать историю философии, основываясь на конспектах. С другой стороны, хотя я уже чувствовал притяжение к таким писателям, как Уайльд и Д’Аннунцио, вскоре мой интерес расширился до всей литературы и искусства тех лет. Я провел всю свою молодость в библиотеке, в насыщенном режиме чтения — но я выбрал его по своей воле.
В особенности важной для меня оказалась встреча с такими мыслителями, как Ницше, Микелынтедгер и Вейнингер. Они подпитывали мою основную склонность, пусть даже поначалу в неясной и частично искаженной форме, что вело как к положительным, так и к отрицательным последствиям. Что касается Ницше, я могу выделить два главных следствия чтения его трудов.
В первую очередь это оппозиция христианству. Мне, родившемуся в католической семье, эта религия не говорила ничего. Ее специфические темы — теории греха и искупления, доктрины любви, божественного самопожертвования и милости, теизма и креационизма — были абсолютно чуждыми для меня, и даже тогда, когда на меня перестал влиять идеалистический имманентизм, ничего в этом отношении не изменилось. Даже если в последующий период я признал некоторые реальные, «традиционные» аспекты католицизма, это было сделано из долга объективности: причем речь здесь идет лишь о чисто интеллектуальном факте, a quid specificum[1]христианства по-прежнему не вызывал никакого отклика в моей душе. Хотя католицизм в общем является позитивной религией, я видел отрицательные последствия того, что в кругах буржуазного общества он принял эмоционально-сентиментальную и моралистическую форму. Я видел, что в католицизме слабо выражен интерес к выделению подоплеки подлинной сакральности и высшей аскезы, к внутреннему смыслу символов, обрядов и таинств. Таким образом, свой путь к надмирной духовности, превосходящей современную профанную мысль и ее злоупотребления, мне пришлось открыть без какой-либо связи с этой традицией. Это случилось после того, как исчерпал себя опыт привития врожденного стремления к трансценденции к стволу, по своей сути проблематичному и подозрительному — стволу трансцендентального идеализма.
Во-вторых, Ницше был близок моей кшатрийской предрасположенности в своем восстании против буржуазного мира и его мелочной морали, против всякого эгалитаризма, демократизма и конформизма и в утверждении принципов аристократической морали и ценностей бытия, свободного от всяких уз и подчиняющегося лишь своим собственным законам (разумеется, среди моих первых авторов фигурировал также и Штирнер). Но ницшеанская доктрина сверхчеловека в своих низших индивидуально-эстетизированных или биологических аспектах прославления «жизни», с которыми как в тот период, так и позже многие отождествляли идеи Ницше, не оказала на меня почти никакого влияния. Сильнее было выражено влияние Микельштедтера — трагической фигуры рано созревшего философа, в то время почти неизвестного, в идеях которого сильнее всего выделялась рафинированная, экстремальная теория «существования», внутренней самодостаточности, автаркии. Но об этом больше будет сказано ниже (кстати, двоюродный брат Микелынтедтера, который следовал его идеям и, как и сам философ, покончил жизнь самоубийством, был моим другом).
Что касается антибуржуазного настроя, то с того времени он пронизывал всю мою жизнь, даже в наиболее практических ее аспектах. Я всегда оставался свободным от любых уз общества, в котором я жил, чуждаясь как профессиональных, так и сентиментальных и семейных шаблонов.
Например, в молодости у меня был особый «пунктик»: я совершенно не желал получать диплом, хотя почти что завершил соответствующее обучение. Быть «доктором» или «профессором», пользуясь дозволенными привилегиями и извлекая из этого практическую пользу, казалось мне невыносимым, хотя впоследствии мне то и дело приписывали титулы, которыми я не обладаю. Здесь кшатрий поддержал бы того аристократа из древнего пьемонтского рода, который парадоксально заявил: «Я делю мир на две категории: знать и имеющих диплом».
Помимо указанных выше авторов нужно упомянуть и Джованни Папини. В канун первой мировой войны и во время ее первой половины он был центром оказавшего на меня влияние движения, группировавшегося вокруг журналов «Леонардо» (Leonardo) и «Лачерба» (Lacerba), а впоследствии отчасти и «Ла Воче» (La Voce, «Голос»). Это был период уникального и подлинного Sturm und Drang[2], который знала наша нация; он стал результатом напора тех сил, для которых невыносим был удушающий климат буржуазной Италии начала XX века. Я полагаю, что настоящее значение деятельность Папини имела только в тот период, хотя сегодня господствует иное мнение. Он пробил брешь: ему и его группе мы обязаны знакомством с весьма разнообразными и интересными иностранными течениями мысли и авангардистского искусства, что обновило и расширило наши горизонты. Речь шла не только об указанных журналах, но также об инициативах — таких как серия Cultura dell’Anima, которые доносили до нас, молодых, ряд древних и современных текстов особого значения, указывая нам дальнейший путь. Кроме того, некоторое время флорентийская группа Папини поддерживала футуризм, переживавший тогда «героический» период. Но еще больше нас воодушевлял в то время сам Папини: Папини парадоксальный, полемический, индивидуалистический, иконоборческий, революционный. Поэтому, несмотря на остроумный скандальный фасад его текстов, мы считали, что он относится к своей деятельности всерьез. Мы с энтузиазмом поддерживали его атаку на официальную академическую культуру, на интеллектуальное лакейство, на известные имена, на ценности буржуазной морали и общества, пусть даже нам со временем надоел его неореалистический стиль avant la lettre[3] и некоторые его грубые манеры, перенесенные на интеллектуальный и полемический план. Мы также верили в искренность и подлинность многого из того, что было написано в его автобиографии «Конченый человек» (Un uomo finito). На молодежь не мог не произвести впечатление этот нигилизм, обнажавший индивида, не переносящего никакой внешней опоры и закрытого для всякого эскапизма. Только намного позже мне пришлось понять, что речь шла об интеллектуализме, лишенном какого-либо глубинного корня и неотделимого от крайнего эксгибиционизма. Именно поэтому нужно было ожидать, что Папини не удержит свои позиции, даже если его последующее обращение в католицизм, как и предшествующее поведение, имело поверхностный характер и не было результатом подлинного духовного кризиса. Это было весьма ясным итогом книги «История Христа» (Storia di Cristo), которой Папини был обязан своей известностью и своим практическим успехом. В этой книге нет ничего преображенного и ничего преображающего, не чувствуется ни малейшего экзистенциального изменения: ее стиль обычен, а о глубинном измерении католицизма и его мифов в ней не сказано не слова. Это банальная апология на основе самых поверхностных, поучающих и сентиментальных фактов этой веры. При этом Папини первого периода знакомил нас, молодых, среди прочих и с фигурами мистиков, таких, как Мейстер Экхарт, и с текстами, которые в случае подлинного преодоления интеллектуалистического индивидуализма и анархизма могли бы направить читателя к совсем иным горизонтам. С другой стороны, это показатель уровня как современного католицизма, так и нашей культуры, превратившей подобную посредственную книгу почти что в шедевр и свидетельство высшего человеческого гения. Но это отступление.