Выбрать главу

В это время Кришнамурти распустил Теософическое общество и «Орден звезды на Востоке». Он отрёкся от своих учеников и рядовых теософов призывал отойти от сектантства, идти в мир, ничего не принимать на веру, до всего доходить своим опытом. Главной целью для каждого он ставил «искать Истину». Мне по душе был такой поворот, но всё же в словах Кришнамурти чудилась какая-то недоговорённость. Как её искать, Истину? И что есть «Истина»? Я ночи напролёт думал над этим вопросом. Если Истина есть «объективная реальность», то что же её искать, её надо узнавать, изучать, видеть вокруг. Но это пассивное отношение к миру. Мы должны его переделывать, совершенствовать, но как? В этом я ждал указаний от вождей теософии. А тут мне говорят: «Думай своим умом».

Незадолго до Нового года — 1929, случилось удивительное происшествие. Я уже привык к постоянным отказам на все мои просьбы. В последний раз мне отказали в прошении об однодневном отпуске на том основании, что я якобы «приурочил его к празднику Крещения, чтобы соблюсти церковный обряд». Вот уж удружили! Так или иначе, я совершенно забыл, что когда-то подавал заявление о применении амнистии. Однажды на поверке Шахбазов зачитывал ответы на разные претензии заключённых.

— Арманд!

— Мне уже во всём отказали, больше я ни о чём не просил, — проворчал я. Шахбазов улыбнулся:

— Советую не отказываться.

И он прочёл решение Верховного Совета, который признавал законной мою просьбу, постановил амнистию применить и сократить срок заключения вдвое. Это значило, что мне осталось сидеть три месяца. Вся камера пришла в возбуждение, все бросились меня поздравлять, большинство, впрочем, с чувством горечи, так как сравнивали оставшиеся мне три месяца со своими многолетними сроками.

Я сейчас же написал об этом событии Гале и обоим родителям. В первое же воскресенье Галочка пришла на свиданье вместе с отцом. Оба улыбались, как будто я уже вернулся. Но вид у Гали был ужасный. У неё уже второй месяц болели зубы и уши, воспаление надкостницы распространилось на половину рта. Лечение в районной амбулатории не давало результатов, а платить по два рубля за приём в частной она не считала возможным, хотя отдавала нуждающимся колонистам в десять раз больше.

Отец смущался, как всегда, и молчал, хотя вид у него был довольный, а уходя сказал:

— Ну, я лучше тебе напишу.

И присылал письма, полные цитат из Гегеля, Фихте и Шеллинга, с отвлечёнными рассуждениями о долге, о разуме, о любви и о крушении цивилизаций согласно учению Шпенглера, которым он в то время увлекался. И, странное дело, переписываясь на такие далёкие от действительности темы, я больше, чем когда-либо, чувствовал к нему тепло, ощущая невидимое его присутствие.

Меня опять перевели в другую камеру. На этот раз в «блатную» — 38, где помещались расконвоированные заключённые, обслуживавшие весь исправдом.

В камере сидели, между прочим, «чердашники» — конокрады, которые по необъяснимой тюремной традиции исполняли обязанности водопроводчиков. Все большие остряки и прожжённые бестии.

Самой большой диковинкой 38 камеры был Тимощук. Я хорошо помнил по газетам дело военного лётчика Клима и бортмеханика Тимощука, угнавших военный самолёт в панскую Польшу. Через некоторое время Тимощук стал «чалиться» — плакать, каяться, валить всё на Клима и проситься на родину. Поляки его выдали, а здесь его посадили на 8 лет.

Ражий детина, безобразный до чрезвычайности, он был гармонической личностью, то есть моральный его облик полностью соответствовал его внешнему безобразию. Вечно пьяный, насквозь прокуренный, издающий тошнотворный запах, он говорил и делал исключительно одни гадости. Кажется, не было той подлости или жестокости, которой он не смог бы сотворить. Это был предел вырождения человека.

Тимощук был не только бортмехаником, но и лихим шофёром. Кипс, любящий быструю езду, приблизил его к себе, назначил водителем своей личной машины, выезжал с ним в город, почему Тимощук совсем не ощущал себя заключённым. Они вместе пьянствовали и нередко, после дебоша в ночном ресторане или какого-нибудь уличного происшествия, ночевали в отделении милиции.

Впрочем, меня всё это мало касалось, так как я к тому времени совсем забурел, проводил дни и ночи на работе или в своей будке и редко приходил в камеру. Я даже усвоил блатные замашки. Например, однажды, не выиграв билета на очередной эстрадный концерт вольных артистов, обвешался монтёрскими причиндалами, взгромоздил на плечи лестницу и пошёл себе через три кордона, каждый раз прорываясь со скандалом и доказывая, что меня вызвал завклубом ликвидировать аварию. Завклубом поймал-таки меня на слове и заставил поставить новый выключатель в кинобудке. Но зато потом я величественно возвышался в зале на своей стремянке, как в царской ложе, и наслаждался концертом. Концерт, по общему мнению арестантов, был отличным, потому что приезжие артисты, словно сговорившись, прохватывали тюремное начальство и порядки и тем срывали бешеные аплодисменты.