Выбрать главу

Здесь враз и навскидку две цитаты без никаких пояснений, потому что sapienti sat, а дураки мне без надобности – брысь с дороги!

Читателя! Советчика! Врача!На лестнице колючей – разговора б!И как нашел я друга в поколеньи,Читателя найду в потомстве я.
* * *

На что не обращают почему-то внимания – что означенный в приведенном стихе друг в поколеньи не был читателем Евгения Абрамовича. С поправкой на самого себя: мое потомство не в далеком будущем, а в самом что ни на есть настоящем – означенное поколение, с которым я ищу и нахожу общий язык, минуя не только сошедших со сцены в могилу евтушенок – кроме разве что самого Евтушенко, дай бог ему здоровья! – но и моих однопоколенников, сороковников, которых тоже осталось наперечет, а два центровика – Бродский & Довлатов – ушли уже с четверть века назад.

Какое совпадение, однако! Я пишу эту книгу про нас, а у Миши Шемякина в это самое время премьера в Москве – спектакль «Нью-Йорк. 80-е. Мы».

Знаю, о ком он, и догадываюсь, о чем.

Одним словом:

МЫ.

Ни на йоту!

Честно, только со смертью Довлатова и Бродского я обрел твердую почву под ногами. Я один остался в строю, на литературном посту, – говорю это, не прикалываясь. Не то чтобы они, в гроб сходя, благословили именно меня, поручив лично мне держать последний редут, но никого окрест, и кромешное одиночество я воспринимаю как завет и указ мертвых – живому: мне. А коли я теперь здесь один, то обязан работать в том числе за мертвых. В меру отпущенных мне сил. Ну да, некрофильский импульс, смерть как вдохновение, Танатос верхом на Пегасе. Потому и говорят «надежда умирает последней»: пока есть смерть, есть и надежда. Вот почему надежда хороша не только на завтрак, но и на ужин – вот в чем у меня расхождение с Бэконом, не упомню каким – Роджером или Фрэнсисом. Таков мой писательский стимул, если его из подсознательных глубин вывести наружу.

И не осталось никого, кроме меня.А для меня осталось всё, как было.

Вот здесь как раз ссылка позарез, потому как переводный стих: Рэндалл Джарелл.

Как следствие этой двойной личной потери – Бродского и Довлатова – я самым решительным образом перешел на прозу. Смена жанровых вех, если хотите. Хотя были прецеденты: «Торопливая проза» circa 1968-го, года советского вторжения в Чехословакию, а спустя еще семь лет, перед тем, как свалить из России, «Три еврея», моя несомненная и одинокая удача, opus magnum, как окрестил мой критик. Однако эта горячечная исповедь родилась на таком скрещении обстоятельств, что следует счесть случайностью. Как превращение обезьяны в человека. Продолжения, увы, не последовало, хоть я и сочинил на/по инерции роман-эпизод «Не плачь обо мне…», Бродский был прав, признав «Трех евреев» и ругнув «Не плачь обо мне…», хоть автору было обидно. Дальше пошла скоропортящаяся кремленология, чтобы держаться на плаву, пусть мы с Леной Клепиковой и вкладывали в нее живую душу и до сих еще не проели и не пропутешествовали те сказочные по нашим совковым понятиям гонорары, которые получили за наши кремлевские триллеры. Рецидивы того политоложества – сотни статей там и здесь и московские книги про троянского коня исламизма и борьбу за Белый дом каждый американский високосный год с Трампом на обложке.

А tout propos, пусть мои читатели не сетуют на сплошную цитатность моей речи: я не просто книгочей, а книгоед, вот и выедаю отовсюду стихи и фразы и скармливаю их моему читателю, да и были прецеденты – мой домашний учитель Монтень, например, чьи «Опыты» иные воспринимают как сборник латинских цитат. И все-таки нет: не коллаж, не пастиш, не центон и не пародия. У меня уже был опыт такого насквозь зацитированного текста: изначальное название «Трех евреев», ушедшее в последующих тиснениях в подзаголовок, – «Роман с эпиграфами». Антишестидесятнический пафос той книги звучал под сурдинку более волнительных, горячих и актуальных тем и сюжетов, но угадывается и считывается без особого напряга.